При загадочных обстоятельствах. Шаманова Гарь
Шрифт:
— Другой, на твоем месте, золотые горы наобещал бы, чтоб правду про убийство пасечника узнать, а ты ни тютельки не обещаешь. Все вы Бирюковы такие. Потому и уважаю вас, потому расскажу тебе, кто горло пасечнику распластал…
Старик закашлялся. Тяжело, с хрипом. Лицо его посинело, на худой кадыкастой шее до предела натянулись мышцы, а смуглая кожа покрылась пупырышками. Выждав, когда приступ кашля утих, Антон спокойно сказал:
— Кое-что, Степан Осипович, я знаю.
Екашев удивленно моргнул. С натугой спросил:
— Чего, например?..
— Горло сапожным ножом перерезали Репьеву вы. И сапоги с него сняли, и флягу с медом в колок унесли…
— И золотой крест свой забрал, — словно опасаясь, что не успеет сказать, натужно добавил Екашев.
Хотя
— Как ты узнал про это, Бирюков?
— Работа у меня такая, Степан Осипович.
— Я ж ни единой живой душе не рассказывал…
— Разве в этом дело?
— А в чем, Бирюков?
— Кто совершил преступление, узнать легко. Труднее — разобраться: почему преступление совершено? — сделав ударение на слове «почему», сказал Антон.
— Какая необходимость тебе знать, почему я пластанул Гриньку по горлу?
— От этого зависит степень вашей вины.
Екашев долго хрипел, тяжело откашливался. Наконец приступ как будто прошел, и старик, стараясь вновь не закашляться, тихо зашептал:
— Злость, Бирюков, меня погубила… Как флягу с медом дотащил от пасеки до березника, в глазах все помутилось, будто главная жила внутри лопнула… Мне ж нельзя тяжестей поднимать, грыжа который год мучает, туды-ее-нехай…
— Зачем вы тащили флягу?
— От злости… Думал, крест золотой пропал… Такая беда вышла: смерть свою я почуял, пожалуй, с месяц назад. Папаша покойный приснился, спрашивает: «В чем, Степан, собороваться думаешь? Рубаха у тебя хоть есть добрая, в которой на вечный покой не стыдно отправиться?» — «Нету, — говорю, — нужда заела». — «А куда золотой крест подевал, что в старой часовне нашел?» — «Берегу, как зеницу ока, — отвечаю. — С ним и в гроб лягу». — «Зачем тебе крест в гробу? Нагишом, что ли, тут перед нами щеголять будешь? Продай его за тысячу и справь соборование себе да старухе — ей тоже не сегодня-завтра на погост»…
— Значит, вы продали крест Репьеву? — воспользовавшись паузой, спросил Антон.
— Нет. Я только попросил Гриньку продать. Полный литр самогона ему споил, а он не продал. Цыгане и православный кузнец Федор отказались купить.
— И Репьев не вернул вам крест?
— По моей подсказке хотел еще с Агатой Хлудневской поторговаться. Агата верующая старуха. Но не успел Гринька…
— Почему сами не стали продавать?
— Нельзя мне самому, было, Бирюков. Меня, как облупленного, в Серебровке знают.
— Кто выстрелил в Репьева?
— Шуруп, должно быть…
— Кто это? Откуда?
— Холера его знает. Тюремный дружок моего младшего сына. Захара помнишь?
— Помню.
— Дак вот, в тюрьме они снюхались. И пасечник с ними раньше наказание отсиживал. Но Гринька, как в Серебровку приехал, за разум взялся, хотя вино попивал крепко…
Задавая вопрос за вопросом, Антон кое-как выяснил, что поздно вечером, накануне убийства, к Екашеву заявился Репьев с черным здоровым парнем, одетым в зеленый брезентовый дождевик. В компании с ним стал распивать самогон. При этом Екашев объяснил Антону, что флягу «косорыловки» он выгнал еще весной из подгнившей свеклы, которую за ненадобностью на колхозной свиноферме выбросили в отвал, и что продавал он свою продукцию «совсем за бесценок: рубль — пол-литра, а в придачу луковица средних размеров на закуску». Из разговора подвыпивших собутыльников Екашев понял, что они вместе прошли не одну тюрьму, но Репьев освободился давно, а парень — недавно. Вспоминали они и Захара. Потом парень завел разговор о Барабанове. О чем говорил, Екашев не понял, но Репьев вдруг стукнул кулаком по столу и зло сказал парню: «Ну, Шуруп! Если пришьешь хоть одну душу в Серебровке, как самого последнего гада заложу тебя или задушу собственными руками!» После этого парень прижал уши и, когда Репьев ушел, спросил у Екашева: «У тебя, пахан, какого-нибудь завалященького ружьишка нет?» Екашев принес
— Откуда, Степан Осипович, у вас этот обрез взялся? — спросил Антон.
— Под полом старой часовни, что у родника была, вместе с золотым крестом еще в годы войны нашел.
— И столько лет хранили?
— Он пить-есть не просил.
— Почему теперь решили продать?
— Смерть, говорю, свою основательно почуял. Хоть пятерку хотел выручить.
— Ну, и… что дальше тот парень?..
— Остался у меня ночевать. Про Андрея Барабанова опять разговор завел.
— Он что, знал Барабанова?
— По имени его величал. Сходи, говорит, пахан, к Андрею, узнай: когда и каким путем он намерен в райцентр двигать? Вроде пугать даже меня стал — глазищи-то свои самогоном залил. Пришлось идти. Совсем уж до бригадирского дома дошел, где Андрюха проживает, и тут мне в голову стукнуло, что Барабанов днем по Серебровке деньги занимал на легковую машину. Холодным потом прошибло, когда догадался, что парень не иначе — ограбить Андрюху надумал. Чтоб беду отвести, вернулся домой и говорю, мол, в шесть утра Андрюха протопает по новой дороге на Таежное…
— А не вы рассказали парню, что Барабанов собирается покупать машину?
Екашев правой рукой вяло перекрестился:
— Ей-богу, Бирюков, не я.
— Откуда парень знал об этом?
— Дак, тот же Гринька-пасечник мог ему рассказать. До выпивки они мирно беседовали. Парень спрашивал — почему, мол, он, Репей, на письмо не отписал. А Гринька ему в ответ: «А чего, Шуруп, писать было?.. Когда последний раз из зоны уходил, русским языком сказал, что на прошлом узел завязываю». Вот так… — Екашев передохнул. — По-блатному больше толковали. Многие слова я и не запомнил…
Судя по тому, как старик довольно-таки к месту употреблял запомнившиеся ему жаргонные словечки, разговор Репьева с Шурупом он действительно слышал. Однако Антона мучил вопрос: все ли на самом деле было так, как рассказывает умирающий Екашев? Не сочиняет ли он чего-либо в свое оправдание?
В палату вошел Борис Медников. Пощупав у Екашева пульс, показал Антону на часы — пора, дескать, закругляться. Екашев, заметив этот жест, встревожился:
— Обожди, доктор, обожди. Мне надо досказать Бирюкову главное. Слушай, Бирюков, слушай… Ушел тот Шуруп от меня часов в пять утра, а в восемь я сам за груздями подался. У поскотины поискал — нету. К пасеке, на грибное место, потопал. По пути Торопуня обогнал на самосвале, с Андрюхой Барабановым ехал. Подвезти хотел — я отказался, потому как задыхаюсь от бензинового духа в машине. С час, наверно, не прошло. Слышу, на пасеке будто из моего обреза пальнули. Я рядом, в колонке, находился. Думаю: «Мать родная! Этот Шуруп вполне может мой золотой крест у Гриньки заграбастать!» Со всех ног кинулся к избушке — из нее цыганка молоденькая мелькнула, которую раньше Гриня к себе приманивал. Думаю: «Все! Накрылся золотой крест!» Не помню, каким способом добежал до избушки, и обомлел — Гринька весь в крови у телеги валяется… Злоба лютая глаза мне тут застила. Будто в лихорадке затрясло: «Чего можно у пасечника вместо креста взять?..» Схватил с телеги флягу с медом, доволок до березничка — жила лопнула. Вернулся к избушке, новые кирзухи на Гриньке увидел. Зачем такая роскошь мертвому? Потянул сапог — Гринька вроде рукой махнул и голову повернул набок. Не помню, как выхватил из кошелки сапожный нож, которым резал грузди… Больше Гриня уже не шевелился… Когда кирзухи снял, просветление будто наступило. Вспомнил, что пасечник на моих глазах прятал крест под постель. Кинулся я в избушку, руки — под матрас. Точно! На месте крест!.. Пуще прежнего все у меня внутри омертвело. Как сапоги пасечника домой принес и не помню… — Екашев надсадно задышал: — Оправдай, Бирюков, меня перед народом. Разъясни, лютая злоба, мол, разум старика помутила…