Приготовительная школа эстетики
Шрифт:
Только писателям двоякого рода — писателям заграничным и писателям далекого прошлого — критики прощают вольное отклонение от обычного нормального, правильного пути, более того, критики даже благодарны им и спрашивают: неужели все поле прекрасного можно произвольно размежевать на отдельные разгороженные огороды? А если осмелится выйти за пределы исстари отведенных ему борозд писатель нашего времени и живущий поблизости, то такого они никак не могут потерпеть, но языческие его добродетели вменяют ему в блестящие грехи и тем осуждают на вечные муки.
Вообще же природной смелости, стремящейся к новому, всегда здорово выслушивать критику, чтобы не умножиться от похвал и не выскочить за границы прекрасного. К счастью, всякий поэт-творец, даже и не великий, сразу же встречает критиков-бездельников, которые сами по себе ничего не могут и ничего не смеют, а потому зорко следят за чужими движениями, — редко бывает, чтобы в изобилующее литературой время не нашлось ни одного всеобще-немецкого или изящно-научного библиотекаря или же какого-нибудь Меркеля — тот самый засохший побег, который специально ищут, чтобы воткнуть в землю на пользу цветущим и, выставив в качестве правила, воспретить людям гулять по лугу. Даже мне, ничтожнейшему среди дерзающих, как часто служил Меркель губкой, которой стирался дочиста! Я намеренно и с радостью оказываю честь этому человеку, сравнивая его с банной губкой, ибо ведь губка — это животное-растение величиной с тулью шляпы, совершающее произвольные движения и саморазмножающееся отростками. Сейчас это растение-животное, к сожалению, сидит у себя дома, в России{6}, —
Единственный человек, которому нет дела до рецензентов, — это рецензент. Если ему случится прочитать сатиру на своих коллег по профессии, он улыбнется хитро и потом скажет в клубе: «Написано — будто я сам писал, ведь я-то все эти делишки знаю получше других»; при этом он упомянет имена десятка двух мошенников, с которыми состоит в переписке.
Рецензентские органы должны были бы судить писателя так, как судят их самих, ибо осуждают их не за то, что большинство статей никуда не годны, — и у великого ума бывают несчастные минуты и к тому же не всякий сотрудник редактора великий ум, — но их оценивают по тому, наделено ли умом меньшинство. Если рецензирующему учреждению так повезет, что на каждый член целого ученого тела будет приходиться по одному оплачиваемому живому уму — ум на теологию, ум на геральдику и т. д. — то тогда весь орган сложится на деле в целого живого человека; прочие сотрудники, если только направляющая рука одушевлена, смогут служить без ущерба для целого или рукавами рубашки, или нарукавниками, рукавами сюртука, манжетами рукава и т. п., — кто тогда довольнее, нежели весь ученый мир?
Вот почему сияющий нимб нескольких блестящих рецензий так прилипает к целой рецензентской канцелярии (с такой выгодой для нее) — уже сама по себе анонимность создает имя и славу судьям и партиям, так что даже подписанное знаменитыми именами суждение, напечатанное, скажем, в «Эрфуртских объявлениях», или суждение, которое знаменитость выскажет в своих трудах, не произведет такого эффекта и не породит таких иллюзий, как суждение, не подписанное никем, если только это последнее выдает себя за согласное мнение целого ученого церковного собора — собора, который читатель сейчас же воздвигнет над одним-единственным святым отцом.
Самая низшая и предварительная канцелярия рецензий, известная мне, — это публичные библиотеки. И, однако, в них соединяют чтение и суждение — смотрят на вещи непредвзято — читатели не повторяют друг друга, а вылезают со своими мнениями вперед — не им платят, а сами они платят, — и все же иной раз они попадают в самую точку.
Если спросить себя, почему литературные ведомости в большинстве своем восходят как солнца, а заходят как луны, — ибо даже «Литературные письма» в итоге стали прозой эпохи и даже «Всеобщая немецкая библиотека» поначалу была ее поэзией{7}, — то подобного рода порчу нельзя объяснять простой ссылкой на то, что и все издания умирают такой смертью, если выходят в свет очень долго, но нужно подумать над тем, что каждая такая судебная инстанция возникла в свое время лишь как плодоносящая и украшенная щипами и колючками ветвь эпохи новой и бурно стремящейся вперед, что сама эпоха благодаря этой ветви идет в рост, быстрый и буйный из-за обилия побегов, но ветвь — всего лишь одна — уже не может поспеть за всеми. Сначала время бодро шествует за своим временником, потом временник, хромая, плетется за временем, и вот наконец он укладывается почивать. Тогда рождается критический антипод ведомостей, после него антипод антипода, почти такой же, что и былой «под», — и все так и продолжается, тем быстрее, чем стремительнее идет вперед кипучее время. Впрочем, наши рецензирующие органы теряют от своего изобилия ровно столько же, сколько театры — от своего, поскольку все множество хороших критиков и актеров, которое можно было бы раздобыть и которое доставило бы всемогущество одному журналу или одним театральным подмосткам, расставлены теперь на большом удалении друг от друга вперемежку с коллегами, лишенными души, и потому обходятся без взаимопомощи и содействия — а притом с перспективой будущего разделения театров и газет на противоположные партии и стороны. Единовластие одной газеты (как и власть одной столицы) заразило бы нас слепой верой в нее и привычкой вторить чужим мнениям. Множество ораторов и множество произносимых ими речей (за и против) вынуждает многоглавие (публику) вспомнить о своем достоинстве универсального рецензента... В таких литературных столицах, как Лондон и Париж, цена и участь хорошего и дурного автора быстро и бесповоротно предрешается самим многоглавием, тем более сурово, что писатель повсюду в обществе выслушивает и переживает устное и открытое объявление приговора и его приведение в исполнение. Функцию столицы исполняет у нас не столько одна столичная газета, сколько целая компания газет, которые побивают бедного грешника шпицрутенами, пока тот мчится по улицам и переулкам критического города.
Совершенным «журналом всех журналов»{8}, критикой критик, какая только попадала к нам в руки, останется, по всей видимости, «Иенский репертуар литературы»{9}; здесь немец может увидеть и услышать всех немецких судей вместе с каждой поперечной скамьей, и судей судят судьи из их же числа. Вот Дионисиево ухо немецкой Фамы и Славы, вот — ученый имперский вестник неученых имперских вестников. Хотя журналы — это всего лишь раскрытые на улицах Парижа книги, в которых прохожие выражают свое одобрение свершившейся коронации и в которых одному можно расписаться за целую тысячу, чтобы создать имя одному, но все равно, и именно потому, «Реперторий» — это единственная настоящая критика, особенно критика всех критиков. Остается только пожелать, чтобы такой краткий, беспристрастный журнал — ибо он публикует только знаки чужих суждений — совершенно упразднил за ненадобностью все прочие извещения и ведомости, своими выписками избавив нас от необходимости читать их; не знаю, что бы потеряла литература, если бы никто не читал и не покупал эти ученые ведомости, а читали бы и покупали их одни реперторы «Репертория», которые ведь и так выписывают оттуда самое лучшее и самое примечательное; ибо знаки суждения — это сами же целые суждения, коль скоро эти последние, что хорошо известно, не терпят никаких доказательств...
Настоящий{10} лектор и сам несколько раз усаживался в кресло эстетического судьи и судил свысока, но, пока он сидел, у него не пропадало ощущение, что стоящая перед ним сторона на несколько вершков выше ростом. Напрасно силился он внушить себе грубое чувство превосходства, поддерживающее даже самых низких критиков в минуту, когда они выступают против самого великого писателя, — благодаря чувству превосходства они оказываются в столь удобной позиции в отношении человека, вызывающего робкое почтение во всех читателях, что с непринужденным видом грубияна могут весело облаивать его и изливать себя без остатка; так, согласно Пукевилю, перед могущественным пашою Морей никто не смеет сидеть, но один только палач. Если рецензия — не просто ответ трактирщице, спросившей, понравилась ли нам книга, а все же посущественней, то от рецензии требуется так много всего, что она должна будет обратиться в художественное произведение: во-первых, требуется, чтобы книга была прочитана быстро и энергия целого была воспринята без помех; во-вторых, требуется, чтобы она была прочитана медленно и были пристально рассмотрены те части, которые воздействуют мимолетно; в-третьих, требуется, чтобы книга была прочитана быстро и медленно, с ясным наслаждением всем целым и с приведением к единому итогу двух первых чтений; в-четвертых, суждение о духе произведения нужно до конца беспристрастно отделить от суждения о духе писателя; в-пятых, нужно свести свое суждение к известным или новым принципам, отчего рецензия легко может превратиться в краткую эстетику; в-шестых, в-седьмых, в-восьмых и т. д. Само собой разумеется, что должна существовать неразрывная любовь к науке, и к автору, и к немецкому языку и т. д. И если нельзя щадить, но нужно решительно карать тех талантливых и гениальных людей, кто, преступно изменяя своему духовному величию, втаптывает в грязь творца в себе и лучшие творения своей души, отступая перед достатком, многоглавом и похвалою и подкупая людей низкопробными сочинениями, — то всякую посредственность следует принять милостиво и человеколюбиво, когда она вручает нам не то чтобы фунт (как талант, зарывающий в землю свой талант), а лишь вносит свою лепту Впрочем, дорогие братья по должности, я в любом сомнительном случае предпочел бы милосердие жестокости и на литературном суде поступал бы, как греки на настоящем суде, — всякий раз когда число белых и черных шаров было одинаковым, они давали перевес белым от имени Минервы. Но некоторые критики предпочитают при таком равновесии бросить черный шар. После всех порицаний, высказанных по долгу службы, я, добрейшие братья по должности, указал бы чистому сердцем, но заблуждающемуся сочинителю на другие его сильные стороны или указал бы на то, каким способом можно лучше использовать уже использованные. Ибо рецензент вообще должен стараться просвещать не столько читателя, сколько писателя, потому что никто не перечитывает рецензию столько раз, сколько последний, и никто не читает так бегло, как первый. Вообще, любезные братья по должности, о чем только не приходится размышлять любому брату по должности? О столь многом, что любой из нас, скорее, готов выступить с рецензией на самого себя, потому что тут можно будет и хвалить и ругать, не боясь разбить лоб о сам предмет критики. Ибо, дорогие братья, есть еще немало иных поводов для беспрестанных сомнений: так, блестящего автора правильнее характеризовать, выбирая мастерски написанные куски, — только он мог их написать, — а не беспомощно сделанные, потому что тут он ничем не отличается от массы. Из неприметного автора я тоже подам на стол самое лучшее, сказав: по лучшему судите о худшем, для нас, братьев по должности (ибо опыт может утверждать, но отрицать не может), лишь самое превосходное должно служить мерой поэта, ибо самые скверные места могут встретиться и у самого лучшего автора, но не самые лучшие — у писателя скверного. По словам Якоби, философия повсюду должна искать и выявлять положительное; критика же повсюду должна искать красоту, но только критика перестает тогда быть приятным занятием: можно доказать, что писатель ошибался, но вот на красоту можно только указать, ибо все красивое — это изначальные принципы, которые не доказываются, а сами доказывают, тогда как ошибки можно анатомировать, низводя к низкому судейскому креслу рассудка. Все противное нам торчит вперед острым выдающимся углом, все нравящееся сливается с гладким целым. Конечно, хладнокровие дает критику право наставлять волнующееся чувство, и критик может сказать (весьма ученое замечание!): по обычаю древних пиров, он в присутствии художественных созданий должен восседать бобовым королем, который среди всех веселых гостей один обязан оставаться трезвым и на бобах... И он может еще добавить, — если пожелает намекнуть на другие времена, — что держит себе читателей как бойцов, которые напиваются и наслаждаются вместо него, как бывало во Франции, где каждый имел право нанимать такого питейного бойца, чтобы тот брался вместо него за кружку и выигрывал бой
Не бросай камня в колодец, из которого пил, — гласит арабская пословица. Боже! в какой колодец бросают больше всевозможных камней, зловонных, краеугольных и адских (ляписов), чем в колодец Истины и Касталийского источника? Темный тупой рецензент, быть может, за всю жизнь не доставил поэту ни одной радостной минуты, хотя поэт в безмерном изобилии готовил ему часы божественного наслаждения при всех своих недочетах: и тем не менее это животное макает лапу в чернильницу и, забыв о благодарности, ядовито и зло попрекает поэта несколькими строками, в которых не смог искупаться с обычной приятностью... Боже! Неужели не осталось в ученом мире чувства благодарности? Или, заслужив от многих, можно получить награду иначе, нежели от каждого по отдельности? А если вас так воспламеняет ваше чувство прекрасного, отчего же критик обожженный выражает свой гнев сильнее, чем удовлетворенный — признательность? И почему уважение к искусству выражается у вас в карах, а не в наградах? Если исключить редкий случай, когда сыграла свою роль злая воля, вы можете ведь жаловаться лишь на природу, которая даровала гению не все, а только слишком много всего... — но тогда уж вам надо искать не иначе как в самих себе более сильные поводы для недовольства. О недостатках гения могут сокрушаться лишь гении — так, о монархе могут скорбеть лишь великие мира сего. А вы, как ортодоксы-богословы, спасаете души падших людей, а падших ангелов клянете. Расточительство вы не прощаете писателю так легко, как нищету, — и вот поэта объявляют pro prodigo (расточителем) в литературе и лишают всех бюргерских прав академического горожанина — он не может отныне составлять завещаний, договоров, влезать в долги... Заклинаю вас, сыграйте вы такую шутку, пусть даже и столь злую, с вялостью и многоглаголанием (недурное словечко!), что обходятся и без материала и без формы! Но чрезмерная краткость возмущает вас куда сильней, чем растянутость, так, как будто последняя бывает от природы, что неверно, ибо в жизни языка есть две краткие доли и между ними одна долгая, как в амфибрахии:
Теперь, после долгого кружения, я возвращаюсь к вам и вашим bureaux des longitudes{11}. Вам нравится длинное, и вы одобряете длинное — у проповедников, в науках и в поэзии, — все потому, что сами вы не умеете представить ни одной порядочной мысли, допускаемой к столу (к письменному!), не предпослав ей все генеалогическое древо. Немец любит всякую мысль вшивать внутрь изящного платья со шлейфом, а вы любите шагать позади и нести шлейф. Немецкая миля, прообраз немецкой писанины, кажется, самая длинная в целой Европе; удивительно, что спондей трудно нам дается. Если исключить одну-единственную выгоду, которую ваш рецензирующий брат по должности и все немцы извлекают из того, что приучаются к величайшей поспешности и мчатся по страницам добрым наметанным канцелярским глазом и, как быстроногие читатели, воспитанные тяжеловесными писателями, переходят на бег, словно торопящийся пешеход, когда он все идет, идет, городская башня вечно смотрит на него издали, а он никак не приблизится к ней, — если исключить эту единственную выгоду, то помимо выигрыша в спешке не остается ничего, кроме тоски и макулатуры. Настоящий лектор позаимствует образец немецкого образа (писания) и характера (письма) не из речей, произносимых с кафедры такими ораторами, у которых и без того можно обнаруживать по воскресным дням духовную водянку языка, притом у лучших, у Цолликофера, Марецолля, даже у Рейнхарда, — но, коль скоро образец потребен для эстетики, — из эстетики же; он приведет следующее славное место из Эшенбурга («Очерк теории и литературы изящных искусств. Новое переработанное издание» 1789 года, с. 294):
«В замечании, что не только подобие, но и противоположность и. контраст понятий служат поводом к их взаимному пробуждению и связыванию в нашей душе, заключается основание иронии, такой фигуры осмеяния, которая взаимно заменяет слова ввиду их противоположности друг другу и изъявляет обратное тому, что выражает согласно обычному буквальному значению слов. Однако обыкновенно пользуются ею не в виде отдельных слов, а в виде последовательности выражений, ложному истолкованию которых должно воспрепятствовать посредством всего содержания, контекста и знания о предмете, при устном же изложении в еще большей степени посредством интонации и жестов».