Приготовительная школа эстетики
Шрифт:
Поскольку книги — это письма, обращенные к публике, только подлинней обычных, то мы изо всех сил стремимся добиться в них той милой непринужденности, которую так любят в коротких письмах, и стремление это не раз вознаграждалось тем, что писатель на деле достигал безыскусности в расположении слов, корявости, неблагозвучия и вообще всего, что красноречиво расхваливал перед сочинителями писем сам Цицерон[249]. Этот высший вид письма — не самое последнее и не самое худшее средство экономии знаний. Сколько сведений о языке и строении периодов ни экономят другие поэтасты уже благодаря тому, что, словно малые дети, простое «и» превращают в начало и сочленение всех членов предложения, — ибо я предвижу, что не из потайного знания и не в подражание иудею и Демосфену, которые тоже начинали с «и», поступают они так, — а какой траты времени и головной работы избегают уже тем, что предпочитают писать старинным слогом, каким писали в XVI и XVII веках, что, правда, было тогда еще сложным искусством[250], а теперь, в XIX столетии, при столь развитом языке, течет легко, как вода из крана!.. Легкое течение такого словесного потока оцениваешь по справедливости, когда сравниваешь с ним утомительный и весомый поток речи Лессинга, Гете, Гердера, Шиллера и многих других, когда попробуешь
И еще одно замечание о превосходных поэтастах, относящееся все к той же теме. Я могу выразить это замечание двояко — мрачно и жестоко или же весело и приятно. В первом случае я высказал бы его так (но мне это чуждо): «Большинство поэтических юношей в наши годы издает сначала самую лучшую свою книгу, которая предвещает нечто совершенно иное, нежели последующие их книги, блекнущие и увядающие; не только наши молодые поэты в серьезном и в комическом жанре (сюда относится большая часть названных поименно в моей „Школе“), но и молодые философы во времена Рейнгольда и Фихте сначала устраивали нам карнавал, mardi-gras и масляницу, — а потом уж великий пост. И если теперь появляется замечательный ум, я заранее знаю, что кончит он ничем, — как ум ничем не примечательный. А прежде наши великие писатели сначала были блуждающими кометами, а потом уж солнцами. Как отличаются первые поэмы Виланда от последних и первые сочинения Лессинта от „Натана Мудрого“ и „Диалогов вольных каменщиков“! Как Гете воспитывал сам себя, как Шиллер рос, воспитывая себя на примере Гете, и Гердер — на примере своих современников! И только один Клопшток даже в юности стоял в полярных высотах, как Полярная звезда. Кант, Фихте, Шеллинг сначала явили нам Страстную неделю, а потом пасхальные дни Воскресения. И только один Якоби был исключением, как Клопшток, — а может быть, только отчасти, потому что плоды, какие принесла его философия, мы знаем, но не видели цветов, а Лейбниц — это абсолютное исключение, потому что в пору цветения он уже плодоносил... Но отчего же все так переменилось теперь? Вот отчего: обилие — это чрезмерное бремя, которое влачит плодовитая эпоха, числом умов она умножает эффект ума: если правильно поставить плоские и гладкие зеркала, они будут отражать свет и рождать пламя, подобно зажигательному стеклу; время может клонить к земле головы, а может и возвышать; далее: самомнение теперешней эпохи и теперешнего юношества таково, что всякого начинающего ставят выше великого человека, то есть объявляют новичка еще более великим, — что же остается изучать тогда, как не чужие слабости вместо своих собственных? — прибавим к этому недостаток любви в душе, а отсюда неуважение к читателю и нежелание совершенствоваться, расточение сил духа и чувств в пору их цветения, привившееся нашему веку всевозможное беззаконие и презрение к правилу... Но, чтобы быть справедливым, многие из этих растений, преждевременно созревших, все же приносят свой поздний урожай плодов, когда из оранжерей попадают на крепкий и здоровый морозный воздух жизни; как зимние сорта, их оставляют на длительное хранение, и тогда они становятся менее кислы и жестки, и, скажем без аллегорий, отсюда берутся иной раз хорошие критики, многосторонние и даже снисходительные».
Но довольно этой резкой манеры письма, — совсем иначе прозвучит это наблюдение в приятном слоге. Наши новые писатели начинают, конечно, отнюдь не с посредственных сочинений, — нет, сразу же с самых великолепных; но тогда ничуть не удивительно, что Солнце, появившееся сразу же в созвездии Рака, то есть начавшее с самого длинного, светлого и теплого дня, не может подняться еще выше, но тотчас же и с каждым днем вынуждено опускаться все ниже и ниже, пока не исчезнет с горизонта совсем, бледное и холодное. Поэтому от юных писателей, которые в самом начале являют всю свою величину, я в дальнейшем не жду роста, как не жду роста от молодых мушек, о которых человек, несведущий в естественной истории, может подумать (поскольку мухи бывают разной величины), что из маленьких мушек вырастают большие мухи, тогда как на самом деле все они, от мала до велика, остаются какими были поначалу и та, что побольше, просто другого вида. Невежество подводит нас к
третьему предостережению голове
О предвзятости
«Cela est delicieux; qu'a-t-il dit?»{1} — восклицали, как передает Лабрюйер, восторженные дамы, слушая Бурсо. Теперь обратное: «Есть ли что более противное? Я еще не читал ни строчки». Какое-то время тому назад все мы клялись, что как лихорадки, по доктору Рейху из Берлина, — только один вид, так и немецкий поэт только один — Гете. В Лоретто каждую субботу произносят новую речь о каждый раз новом чуде святой Марии, — и мы произносили отдельную речь о каждом особом чуде в каждом его произведении. Теперь одумываются; и на деле, трижды победив на Олимпийских играх, он заслуживает того, чтобы выставлена была его статуя — изображение правдивое и в рост человека. Но едва ли кто создаст его образ, если не потомки или не он сам; а с тех пор, как умер величайший и лучший его критик{2}, мне некого поставить на его место, — нет критика, сносно беспристрастного, кроме него же самого.
В философии... — было ли у евреев так много лже-Мессий, и у португальцев столько лже-Себастьянов, или в Риме (если уж философские школы равно поощряют и критикуют) так же много лже-Неронов?.
Сколько молодых поэтов и мудрецов погребено за последние пятнадцать лет под развалинами триумфальных арок, через которые они собирались торжественно прошествовать! Вообще бы я посоветовал последовать примеру капитула аббатства в Сито, решившего никого больше не канонизировать из своего ордена, потому что святых развелось слишком много; по моему разумению, следует утвердить одного Адама и одного Мессию, а не присочинять к ним преадамита и еще препреадамита. Теряешь свой кредит, господа, когда слишком часто даешь в кредит...
Мы, как известно, испросили у Гете несколько сонетов{3}, с тем чтобы жанр их был узаконен и распространялся по свету, — ибо нам только и оставалось что взять пример с лондонских парикмахеров, которые обратились к королю с просьбой носить парик, чтобы другие англичане стали подражать ему; однако, с одной стороны, нужно пожелать, чтобы просьбу нашу он услышал не слишком поздно, и, с другой стороны, не воспринял ее слишком иронически, поскольку некоторые из его сонетов скорее напоминают на вкус не ключ Гиппокрены, а источник Карлсбада, и производят то же действие на организм, но только своей температурой скорее напоминают первый, чем второй; и в-третьих, нужно пожелать, чтобы вкус радовал здесь тем прекрасным обманом, без которого поэзия — вообще ничто. Ибо вкус может воздействовать на нас, может радовать нас и осчастливливать; ведь он — из числа величайших мошенников, какие только есть на свете. Совесть человека может заблудиться, но сам человек может и не быть бессовестным, точно так же можно обладать ложным вкусом, но не впадать в безвкусицу! В обоих случаях заблуждение относится лишь к применению, а сам человек чист. Как так? А вот как: почему Скалигера можно было обмануть латинскими стихами Мурета, одного римлянина — работой Микеланджело, почему художников можно ввести в заблуждение подделками, критиков (имен не называю) — анонимными произведениями? Вот почему: вкус, коль скоро им предполагается нечто всеобщее, то есть дух художника, предоставляет уже весьма широкий простор для всего особенного (как бы оно ни противилось общему) и видит все особенное в этих просторах. Лучшее доказательство тому — любой автор: оттого, что он постоянно видит самого себя вблизи, его индивидуальность принимает в его глазах облик человечества; поэтому такой автор может с большим вкусом ценить чужие труды, отнюдь не выказывая вкуса в своих собственных. Примеры слишком ...излюблены.
И{4} сегодня, повторяя свою лекцию в который раз, я с удовольствием признаю, что не только тогда говорил правду, но говорю и теперь. Я с удовольствием убедился на опыте в том, что как бы ни искали поэтасты красоты и красот, все они, когда дело доходит до красот поэтических, сочетаются браком с одной и, храня супружескую верность, даже не взглянут на другие. По этой черте я распознал поэтаста в Адаме Мюллере, хотя он и обещал объединить все эстетические красоты, и тогда я вклеил его в свой поэтологический herbarium vivum просто потому, что он, на мое счастье, заявил, что Новалис был одним из величайших людей прошлого столетия и что фихтевская злая и колючая инвектива против Николаи{5}, ложная по тону и оставленная без поддержки вспомогательными родами войск — юмором, иронией и игрой ума, — шедевр полемики; юмористические романы англичан для Мюллера — антипоэтические ученические работы... Другому поэтасту кажется, что Художник Мюллер со своим «Первым пробуждением Адама» совсем не поэт, — и это при такой свежести языка, утренней росе образов и пламенной восточной кисти! Для полудюжины поэтастов Фр. Якоби — никакой не философ, а для двух дюжин других — никакой не поэт, для третьей и последней дюжины филолог Вольф — человек слишком мало знающий и слишком слабосильный, и в Гомере нет ничего особенного, а есть только в Шекспире, потому что, если слушать этого поэтаста, может быть только один поэт... И этот последний поэтаст признает, собственно говоря, только одного поэта, и это, чтобы быть точным, — он сам; ибо другого поэта, за которым он с готовностью оставляет эпитет «величайший», он обошел благодаря тому, что опоздал и теперь может вскарабкаться ему на плечи, тем выше, чем плечи колоссальнее; а если он умалчивает о том, что столь ясно осознает, так это ли не величайшее доказательство скромности (если только она не чрезмерна). Но прибавим (чтобы не считать себя недостаточно скромными в сравнении с ним), гордому поэтасту легче быть скромным, потому что он всегда помнит о том замкнутом обществе, которое составляет он сам, один, — его одобрение позволяет ему обходиться без одобрения любого другого — большего общества. Чей взгляд для божества блаженство? Конечно же, свой собственный, чей же еще? Но если ты не божество, то смотри наружу, а не внутрь себя.
Известная риторическая фигура pars pro toto (часть вместо целого) очень помогает поэтастам изобразить фигуру действия; они отыщут у писателя сколько-то недостатков и на основе этого утверждают — да, он виновен; как для стоиков в морали, так и для них в эстетике один грех заключает в себе все прочие. Им отнюдь не вредно, а, напротив, полезно совсем не читать приговоренного ими грешника: так, они могли бы решительно осудить беднягу Баттё, если бы только не читали его, как я, и не увидели в нем куда лучшего критика — критика, который осмеливался ставить Вергилия ниже Гомера, Сенеку ниже Софокла, Теренция ниже Плавта, Расина ниже Корнеля и в целом принижал морализаторскую поэзию[251]. Способны ли по временам замечать поэта в Рамлере и не замечать (что, конечно, бывает реже) — в Клопштоке?
Последнее, четвертое предостережение головам
Об индифференции их мозгов;
говоря об этом, спрошу для начала: многие ли из вас интересовались, почему большинство поэтастов так похожи друг на друга, как калмыки, если верить Архенхольцу? Я просто ради шутки посчитал общие черты: они необычайно восхваляют чувственную любовь — необузданную силу — поэзию — Гете — Шекспира — Кальдерона — греков вообще — женщин — и, наконец, Фихте или Шеллинга (в зависимости от возраста восхвалителя); они необычайно поносят человеколюбие — чувствительность — деловую жизнь — Коцебу — Еврипида, расхваленного Сократом и Лонгином, — Боутервека — и даже мораль. Но это только слабая выжимка из тысяч сочинений, отчасти напечатанных, отчасти только ожидаемых. Так что теперь в столь многих книгах замечаешь со странным чувством сладости в душе, что видишь давно уже знакомую местность (готов поклясться), — психологи объясняют это прежде виденными снами, а я, наоборот, снами будущими. Старинный, совершенно правильный принцип художников (его приводит Зульцер), — только после седьмого копирования художественное произведение усваивается во всех своих красотах, — этот принцип блистательно применен к поэтам, особенно к Гёте; поскольку красотам этого исконного поэта (как и красотам Рафаэля) нелегко найти для себя нужный ученый взгляд, то для литературы — подлинное счастье, что их беспрестанно копируют, чтобы хотя бы чуточку приподнять скрывающие их покровы. А если покровы будут сняты, то уже не нужно будет столько подражателей, их число можно будет уменьшить на несколько сот, и вообще время — самый настоящий Помбаль, сокративший число переписчиков в департаменте финансов с двадцати двух тысяч до тридцати двух человек.
Что же касается философии, то тут все сознают свою самостоятельность и потому не повторяют других философов, кроме тех, которые сами не повторяют других, в результате чего опять получается индифференция умов и голов; на большой высоте звук слаб и краток, а на не очень высоких горах эхо — самое сильное. Если Платон пишет в «Государстве», что мудрецу необходимо иметь хорошую память, то наша эпоха, как я полагаю, дала миру больше философов, чем любая другая, потому что большинство пишущих, буквальнейшим образом повторяя увиденное и услышанное наилучшим образом доказывают сколько могут удержать в памяти.