Приготовительная школа эстетики
Шрифт:
Совсем иное — цинизм юмора и остроумия куда более приемлемый. Ведь в первом случае цинизм серьезной поэзии, спускаясь по пологим склонам плоскогорья из длинной цепочки образов, приводит наконец к водопаду, с которого начинает течь бурно и неукротимо, — но такой роскошной цепи образов не встретить у греков, — а во втором случае юмор и остроумие как раз превращают такой образ просто в средство и, разлагая его на пропорции и отношения, отнимают у фантазии; поэтому комический цинизм сильнее сказывается у целомудренных наций, как-то: нации древние и британцы, — у них пышная мелодия образов звучит слабее; то и другое — совсем наоборот у испорченных народов. Аристофан, Рабле или Свифт — целомудренны, как учебник анатомии. Нечто иное, и куда хуже, те пародийные стихотворения и поэмы, — например, поэмы французские, поэмы, написанные людьми света, и некоторые у Виланда; эти поэмы, порхая между крайностями серьезного и смешного, осмеивают лишь дух, уничтожая его, и серьезно пишут лишь тело, творя его; ведь если у Гомера и даже у Гете в его сверхдифирамбической «Коринфской невесте» серьезное достоинство высшей красоты и чувства как бы окутывает своим блеском пышные формы образа и красота преображает своей внутренней силой тяжесть вещества, то французский жанр — кентавр наоборот: человек побежден, зверь освобожден, над всем благородным смеются, все достойное уничтожают,
С чувством стыда, то есть я хочу сказать, стыдясь своего стыда, я выражу свои сомнения отчасти морального, отчасти поэтического толка: сомневаюсь в необходимости выставлять дом терпимости напоказ, к храму нынешних муз, возведенному из обломков колонн и прочих развалин древнего храма Бесстыдства, что построен греками, подхожу, держа на плечах иудейские скрижали закона, — не затем, чтобы воздвигнуть их здесь, а затем, чтобы читать их вслух.
Я отнюдь не настаиваю на том, чтобы возноситься на небо вместо того, чтобы катиться к черту — который успел войти в нас и которому мы, на мой взгляд, обязаны отдать визит; но вот что главное, — утверждают{2}, что вся земля и весь мир — в полном распоряжении поэта, коль скоро поэт — это поэт, и что они (земля и мир) только и ждут, что он будет по своему усмотрению срисовывать их, не беспокоясь ни о времени, ни о нравах, — однако спросим, где же этот вольный и счастливый человек? Едва ли существует он в природе, еще не попался нам на глаза ни один такой греческий или любой другой поэт, у которого не было бы ни желудка, ни отечества, ни обычаев, ни времени, — как и у его почитателей, — но у всякого были и родственники, и кишки, и будни, и укромные уголки, так что всякий мог обрести и обретал свой индивидуальный облик (чего требуют от него философы). И только бог мог бы стать поэтом творящим, не считаясь решительно ни с кем, кроме себя; так он и творил, и всякий поэт — это крошечная метонимия бога; остальные люди — рифмы и ассонансы, а столетие — юбилейный стих.
Итак, ни один поэт до сих пор еще не обходился без времени и пространства, то есть без века и отечества, но всякий жил в них. Еще и потому поступал так каждый поэт, что вскоре замечал, что и его слушатели и читатели, точно так же как и он сам, рождаются и умирают. И это уже весьма неплохое объяснение того, почему греческие поэты, невзирая на всю свою божественно-поэтическую вольность, всегда чтили отеческие нравы, поэтически творя, и хотя бы потому никогда не подрывали нравы своим поэтическим творчеством, что творили лишь благодаря им. Боже, каким варварством показалась бы им попытка подкупать — не отвращать! — читателя картинами чужеземных варварских нравов, — словно зверь, попирать священную трепетность любви к отчизне. А если бы нечто подобное и сделал грек, тем более на сцене, как пытается нынешний немец Шиллер или Шлегель, — тонко чувствующий народ, не дожидаясь судей вкуса, судил бы как судья нравов. Ибо каждый народ чтил свои обычаи — и хор нравственного сердца, — и только мы, немцы, пытаемся распространить космополитизм чувства на нравы и обычаи, хотя нрав, распространенный на целый свет, есть отрицание в себе, потому что нрав и обычай по природе ограничены. Конечно, поэзия может чувствовать себя свободной, если вольность нравов налицо, и пусть танцует перед обнаженными ложами нагая муза трагедии; но пристало ли деве снимать покровы с женщины и супруги? Не бывает абсолютного стыда и стыдливости, стыд относителен — соразмерен с фантазией, не с действительностью, обнажить ножку в Испании и открыть лицо на Востоке — все равно что у нас раздеться донага; какая же земля и какой фиговый листок будут мерой обнаженности? Кто не согласен с абсолютной наготой, тот вынужден чтить и самое длинное покрывало, а не укорачивать его, коль скоро длину предписывает обычай. Если стыдливость — священное чувство, данное лишь человеку, нужно чтить и щадить чувство, в каком бы облачении ни представало оно перед нами.
Но никакое полотно, никакая поэма не ранит это чувство так, как сцена, — когда играют на глазах у народа, где пятая часть зрителей — дети и девушки, когда движутся и говорят на глазах у народа, когда, наконец, живые люди на глазах у народа открывают эротические тайны своей души...
Пожалеем хотя бы актрису, — если не мужа и не отца. Не жестоко ли поступает поэт, выставляя ее на посмешище перед публикой, чего устыдилась бы даже публичная девка? Кроме того, плагиат у римлян — у них рабы на сцене подвергались самым настоящим пыткам и на деле прелюбодействовали, — есть для поэта плагиат у людей, все равно что похищение человека{3}: ведь должен же поэт помнить, что есть граница, где кажущееся переходит в действительность, видимость в бытие и играющие на сцене тела — в тела реальные, и если поэт не требует от тела мужчины, чтобы оно по-настоящему и до беспамятства накачивалось вином на сцене, то он и от женского тела не должен требовать жертв, каких не мог ждать от чистой девы, сидящей в ложе театра. Кто ищет большего, — не художник, а тиран, я ненавижу его, потому что в своей любви к искусству он скрывает ненависть к людям.
Поэты любят смешивать наготу поэзии с наготой Греции, наготой камня, наготой живописи, — этим надеясь отстоять ее! Но какая же разница! Во-первых, нагота камня — вообще не нагота, статуя и может быть только обнаженной, потому что каменный плащ и явит нам только плащ, а не тело. Пластическая определенность реального — железная тюремная решетка, даже более того — каменная стена для фантазии; фантазия тогда — творение, уже и не творит сама, а поскольку все реальное как таковое — пока не прибавляется к нему фантазия — свято и поскольку ничему реальному, как и невинным детям, никогда не приходится покрываться краской стыда, то и скульптура, подобно спартанской девушке, не одета — а окружена лишь всеобщим покрывалом убеждения. Ведь и правда: в укромных кабинетах сластолюбца можно повстречать какие угодно нагие творения, но едва ли изваянные.
Короче говоря, в скульптуре сама реальность создает фантазию, а в поэзии — фантазия реальность; будучи изображением отдельного (кто видел высеченный в камне исторический сюжет?), скульптура обнимает лишь самые всеобщие отношения между людьми, какие существуют в природе, — порочность нравов тут с самого начала исключена, как у детей.
Но в живописи, этой посреднице между поэзией и скульптурой, уже не может быть таких одежд, которые не предвещали бы, а заменяли и устраняли тело. Нет, живопись открывает шлюзы фантазии — невзирая ни на какие платья и одежды. И ведь каждый парижский прощелыга привык смотреть на картины с драпировкой, тогда как в настольных его книгах обходятся без повязок.
Мой последний аргумент в пользу умеренности в эротическом снятии покрывал основан на благе людей или, пожалуй, на благополучии нашего века; вы согласитесь со мной, что аргумент этот не самый сильный. Вообще, если поэт обращает некоторое внимание на благополучие человечества (в положенных границах), то это нельзя считать недостойной чертой в нем. Ведь если верно, что растения-паразиты, то есть шесть чувств, которые держат в своих объятьях Европу, вытягивая из нее все соки, если верно, что дикий виноград полового влечения готов вознестись ввысь на месте самого дерева, совершенно уже засохшего, то поэзии с ее свободой следовало бы скорее отнимать чувственную направленность у нашего рабского времени, чем придавать ему чувственность. Прежде, когда существовали и религия, и великие цели и когда Боккаччо еще мог переписываться с Петраркой и состоял профессором дантоведения и когда, соответственно, эротическая фантазия была весьма слабо развита, тогда наверняка поэтический язычок амурного пламени не причинял вреда, подобно тому как и порох возгорается не от пламени, а от угля, с которым приходит в соприкосновение. Теперь-то хуже. Если исключить столицы, где театр не может заметно повредить нравам, потому что искусство встречает здесь не столько нравственных, сколько образованных людей и потому радует, а не портит, то вы с одинаковым успехом можете устраивать фейерверк на пороховой фабрике и сочинять подобную поэтическую ракету и петарду; и если некоторые новые поэтасты так яростно набрасываются на язык нашей прежней честности и целомудренности, как будто именно его (не что-нибудь иное) гонят к нам через границу, — так это глупость и грех.
Меж тем именно благо людей — аргумент в пользу эротической откровенности; так у одного из наиприятнейших путешественников, которые когда-либо возвращались из Франции. Так, автор «Путешествия в полуденные провинции Франции» оправдывается княжеской «часовней невест»{4} и надеется, что картины вольного содержания привьют бледному миру теней — высшему свету — известный вкус к чувственному, отчего, надеется он, воспроизойдет множество всяческих благ, так, например, станут наконец появляться на свет наследные принцы. Этот ревностный муж света — справедлив ли он к людям света с их фантазией? Ибо эротической фантазией — в отличие от всех мощных мужей прошлого и в полном сходстве со всеми слабосильными настоящего — они не столько обделены, сколько богаты и больны; как раз чуть поменьше фантазии, и получилась бы настоящая устричная диета... А так выходит, что остроумный полдневный путешественник дает им materia peccans, сиречь ядовитое зелье греха, в качестве materia medica — целительного снадобья, заставляя бедный, богатый высший свет еще больше мучиться и страдать от идеально-лафатеровских «перспектив небесного блаженства», для чего свету нередко недостает одного крыла. Человека сострадательного трогает до глубины души и даже до смеха бедственное положение высокородных господ, которое только еще усугубляют такие литературные создания. Лишь для могучего немца древних времен с его здоровой душой и здоровым телом даже самые вольные картины — всего лишь картины, и как раз в этом смысле признак отнюдь не дурной, что дрезденская и лейпцигская цензура разрешает печатать, причем с полным названием города и издательства, сочинения Альтинга и товары Греффа — духовные воплощения запрещенных в обоих городах публичных домов.. Однако sapienti sat! Восемью предостережениями и ограничивается вся моя критика поэтастов. Прародительница и Ева всего грешного семейства — Юность, то есть юность индивидов и молодость эпохи. Не будет родительницы, не будет и потомства. А поскольку уже многие успели подметить, что юность, как бы молод ни был человек, с каждым днем убывает и наконец совсем сходит на нет, то мы явно находимся в преддверии самой великолепной засухи, когда реки пересыхают и оскудевают источники.
Однако, господа, вижу, что все вы разошлись по домам, — наверное, вы недовольны мною; я остался совсем один, — не колеблясь, прерву себя и незамедлительно удалюсь; ведь не надо же мне ораторствовать, уговаривая самого себя.
НОВОЕ ПРОДОЛЖЕНИЕ ЛЕКЦИИ,
ОБРАЩЕННОЕ К ПОЭТРИЯМ{1}. —
ибо я увидел, что некоторых слушателей подхватили под руки дамы и силой ведут назад, чтобы присутствовать при эпилоге лекции и выслушать послечтения чтений. Все они сказали, — потому что ни одна не молчала: нет среди них поэтесс, поскольку «поэтесса» — это, согласно Вольке, будто бы значит «жена поэта» (все равно что поэтрица или поэтриня), но все они — поэтрии, или поэтриды (тоже пиитрии и пиитриды), что означает девиц незамужних, потому что не стоит и труда заводить себе мужа. Я подхватил эту нить и еще больше развил ее: «И верно! Потому что по сравнению с лирической антологией любви и даже по сравнению с уличной песенкой о любви замужество — все равно что канцелярская проза, такая скучная, какую только можно придумать, — а что несколько женских рифм в канцелярском стиле брачного контракта по сравнению с мужем, вечно рифмующимся с самим собою? Но что, впрочем, вам угодно?»
«Опровержения!» — воскликнула одна берлинская еврейка с такой запальчивостью, словно я — муж и шут ее одновременно. Дело в том, что стояло тут пять (или что-то около этого) девиц, или девственниц, — правое или левое крыло знаменитых десяти из евангельской притчи. Я отвечал: «Почему бы и нет? Что же мне, как и всякому, целую жизнь твердить только: да, да, да на все, что я ни скажу, и ни разу не сказать: нет, нет, нет?» — «Вот он всегда такой, — заметила вторая девственница, обращаясь к остальным, — именно ваши шутки, — это уже говорила она мне, — именно ваши шутки всегда вознаграждали нас за вашу серьезность, и все мы, все, кого вы видите сейчас перед собой, не отступились от вас, хотя в вашей не подчиненной метру манере изложения и недоставало нам подлинной свободы и не подчиненной метру манеры жить». «По крайности избавьте нас от ваших чопорных британок и сверхцеломудренных особах! бывает разнузданность, в которой больше религиозное и, чем в вас веры». — сказала третья, девственная лампада которой была, по-видимому, задута ветрами скитаний. «Нам хочется сильных женщин, — сказала четвертая, — а не ваших древних могучих мужей, и больше нам ничего не нужно, не нужно даже и мужей, мы сами будем полагать себя, как Фихте», — эта четвертая девственница, или девица, совершенно отклонилась от темы, а может быть, и еще от более важных занятий; свет лампады ее не гас, потому что в руках у нее совсем не было лампады. Тут мне показалось, что пора и мне взять слово, как вдруг пятая из дев, как бы настоятельница и аббатиса всего хора монашенок, выпалила: «Вот что — все мы много-много лет тому назад слушали лекцию на неделю Jubilate, и совсем бы не хотелось пережить всю эту скучищу во второй раз, а мы пришли сюда, чтобы выслушать, — если только вы пожелаете говорить, — откровения и обращения к поэтастам (или поэтриям) женского пола, особенно же применительно к четырем предостережениям сердцу, — все то, о чем пришлось бы затем постоянно помнить, чтобы не слишком уступать Клотильдам и прочим романтическим ангелам и не опускаться ниже их».