Приговор
Шрифт:
Отец, Алексей Алексеевич, умер в олепинском доме, когда я был в Москве. Встал ночью сходить на двор, закружилась голова, покачнулся, упал и – готово дело. Тоже ему было за восемьдесят. В таком же возрасте умерла и Степанида Ивановна, не на моих глазах.
Покойников немало пришлось повидать на своем веку, хотя бы стоя в почетных караулах (Твардовский, Паустовский, Яшин, Фатьянов, Гладков, Панферов, Пришвин, Серафимович, Чуковский, Ахматова…), а вот самый момент смерти увидеть не привелось.
Итак, в больницу впервые в жизни я попал не как больной, а как экскурсант, как любопытствующий писатель. В белом халате я сразу стал похож (по возрасту и вообще по обличью) на профессора (не на парикмахера же!). Так, наверное, и воспринимали меня больные рядом с подлинным профессором Борисом Александровичем, когда он повел меня по Институту Склифосовского, по
– Ну, как твой пузырь?
– Болит, батюшка.
– В понедельник вырежем.
Больная замялась, и это почувствовал Борис Александрович.
– Что еще у тебя?
– Не хотелось бы в понедельник. Во вторник или в четверг.
– Тяжелый день? Ладно, перенесем операцию на вторник. Спи спокойно, набирайся силенок.
– Спасибо, батюшка. Богу молить…
– Молись, хуже не будет. Ну, а у тебя как?
– Глотать трудно. Вроде как застревает.
Женщина, изможденная, посеревшая насквозь, с огромными желтыми пятнами у глаз, смотрит уж даже и без мольбы, но равнодушно и едва ли уж без внутренней горчайшей усмешки. Но нет, и у нее в глубине взгляда все-таки прыгает зайчик надежды.
– Пройдет. В этой стадии болезни всегда так. Нормально. Потом будет лучше. Совсем хорошо.
Когда отошли от этой больной и вышли в коридор из палаты, Борис Александрович обронил, не оборачиваясь, для меня, поспешающего сзади:
– Доедает рачище пищевода. Чудовищный рачище. Неоперабельна.
– А говорите, лучше будет, совсем хорошо?
– Во-первых, я, как врач, не имею морального права ни при каких обстоятельствах говорить больному, что ему будет хуже и что он скоро умрет. А во-вторых, хуже для нее уже быть не может. Все теперь, включая и смерть, – для нее лучше… Ну вот, а здесь у нас хранятся запасы крови для переливания. В нашем институте, куда привозят со всей Москвы попавших в разные катастрофы – начиная с автомобильных и кончая нападениями бандитов, кровь – первая необходимость. Теперь мы стали пользоваться трупной кровью, а сначала это считалось неэтичным.
– Как трупной?
– Да. Мы ее любим больше, чем свежую.
– Кого любите?
– Трупную кровь.
Ничего себе разговорчики. Но стараюсь выдержать тон (может, меня просто разыгрывают ради дружеской шутки) :
– И за что же вы предпочитаете трупную кровь живой и свежей?
– А в ней много защитных веществ. Дело в том, что если человек умирает от инфаркта или от тромба, например, то организм выбрасывает в кровь в виде защитной меры разные вещества. Тревога! Катастрофа! Пожарные меры! Все – в кровь! Любой ценой сделать ее жиже, активнее! Но человек все равно умирает, и тогда кровь, обогащенную этими веществами, можно взять. Долгое время это считалось неэтичным. Трупная – одно название. . Я помню, сначала брал тайком, на чердаке. Чтобы кровь хорошо вылилась, труп вместе со столом надо наклонить головой вниз, а он у меня поехал.
– Труп?
– Ну да. Я его схватил. Обнялись. Черт знает какая картина… А здесь мы храним запчасти.
Борис Александрович открыл большой холодильник, который открывался сверху, как сундук. Там я увидел множество свежих костей. Кажется, это были преимущественно суставы и коленные чашечки.
– Моментальная заморозка при семидесяти градусах и – шикарные запасные части. Теперь спокойно. Мы заходим в отдел реанимации.
– Оживление трупов?
– Если быть точным – да. Но, конечно, не в полном смысле трупов. Жизнь должна теплиться. Если вынуть из петли раньше трех минут, есть надежда возвратить жизнь. Но позже происходят необратимые процессы в мозгу.
На высоком узком столе лежала небольшого роста, полная, а вернее сказать, плотная женщина. Коротышка, можно было бы сказать про нее при жизни. От аппаратов, стоящих в изголовье, тянулись к женщине, к ее ноздрям, рту, венам на кистях рук, тонкие резиновые трубочки, на короткой шее женщины я разглядел лиловый рубец – след петли, из которой ее вынули несколько часов назад.
Нельзя сказать, чтобы группа реанимации суетилась вокруг женщины. Наблюдали, конечно, поглядывали, следили за пульсом, за давлением, за температурой. Но никакой суеты, никаких
Тут надо было бы мне, по моей писательской дотошности, расспросить обо всем: сколько часов они собираются ее держать на этом столе? Сколько случаев из десяти бывают успешными? Сколько человек привозят к ним в сутки? Есть ли закономерности? Кого бывает больше – молодых или пожилых? Мужчин или женщин? Когда больше? В будни, в праздники, перед праздниками, после них? Сколько человек из десяти оживших жалеют, что они ожили, а сколько рады?
Но я не вникал в эти подробности и тонкости потому, что во мне зародился замысел. А что, если, подумал я, написать об этом институте небольшую книжицу. Были у меня «Письма из Русского музея», а теперь будут «Письма из Института Склифосовского». Там – искусство и дух, а здесь – плоть и страдания. Впрочем, и дух тоже. И социальные мотивы. Статистика, выводы. Мало ли здесь предметов для размышления. История этой «Шереметевской больницы». Изменения масштабов. Отношение к жизни и осмысление смерти. О, тут будет о чем поговорить! Конечно, только при содействии Бориса Александровича. Сейчас, правда, в ближайший год, мне некогда заниматься институтом, надо закончить начатое. Пусть замысел зреет. Но потом – непременно, всенепременно. Через год или как только появится свободное время. Для этого надо высвободить, по крайней мере, год. А фигура такого хирурга, как Петров, объединит весь материал вокруг себя. Петров будет центром композиции. Он обеспечит соразмерность всех частей…
– Борис Александрович, если я попрошу, вы дадите разрешение посещать ваш институт и бывать здесь на оживлении?
– Что, захотелось написать? Пожалуйста! Доступ на все этапы реанимации. Моя операционная, морг, выезды на наших машинах на места аварий и всяческих происшествий. Шикарно!
Женщина лежала. Дыхательный аппарат работал. Сознание не возвращалось к ней. Мы вышли в коридор. Я с недоумением увидел, что в коридоре на трех стульях сидят одетые в пальто какие-то люди. Точно на вокзале ждут поезда. Чего они ждут? Не очереди же на реанимацию? Ах да, они, вероятно, ждут результатов реанимации. Оживет или не оживет? Это их родственница. Я уж знаю, что надежд – никаких, а они этого еще не знают. Я нахожусь по эту сторону черты. По одну сторону все больные и вообще все люди, которые будут больными, а по другую сторону – все врачи. Не только благодаря белому халату, но так уж получилось, что я теперь оказался психологически по другую сторону черты. За кулисами, а не в зрительном зале – вот в чем дело. Вот – колосники. Вот – уборные. Вот – артисты с чемоданчиками. Вот – составленные кое-как декорации из картона, фанеры, тряпок. Веревки. Задники. Щит с рычагами и кнопками. Я – за кулисами. В то время как зрители рассаживаются по местам и сфера их впечатлений – гардероб, гардеробщица, предлагающая бинокль, сияющее огнями фойе, буфет, кресла, для меня сфера впечатлений – деловая суета, грубый грим, бутафорские одежды, промывание горла, волнение и отдаленный гул заполняющегося зрительного зала по ту сторону занавеса.
– Так когда же вам понадобится разрешение на беспрепятственный вход в институт?
– Нужно дописать книгу. Я думаю, не раньше чем через год.
– Не важно. Когда хотите. Все здесь будет к вашим услугам.
Кто же мог знать, что через год мне самому придется ложиться под нож хирурга и что не будет никакой возможности лечь под нож Бориса Александровича, потому что за шестнадцать суток (!) реаниматоры (чудовищный тромб в главном стволе головного мозга) не добьются никаких результатов, и на похоронах на Немецком кладбище кто-то из профессоров подойдет ко мне сзади и проговорит на ухо: