Приключения Джона Девиса
Шрифт:
В эту минуту кто-то начал говорить со мною по-гречески; я обернулся и увидел молодого человека лет двадцати или двадцати двух; он был прекрасен, как древняя статуя, но глаза его блистали лихорадкою, и он кутался в плащ, хотя солнце, которое уже взошло, сильно пекло нас.
— Извините, — отвечал я по-итальянски, — я не знаю греческого языка. Не говорите ли вы по-французски, по-английски или по-итальянски?
— А, виноват, — отвечал он, — я по платью принял вас за земляка.
— Я не имею чести быть греком, — отвечал я с полуулыбкою. — Я англичанин, путешествую для своего удовольствия и ношу греческое платье, потому что оно покойнее и красивее нашей западной одежды. Я не понял, что вы мне говорили, но догадываюсь, что вы о чем-то меня спрашивали: я готов отвечать вам.
— Я точно вас спрашивал. Мы, дети Архипелага, спорадские альбатросы, привыкли с малолетства переезжать с одного
— А вот в чем: так как корабль уже пошел, то якорь надобно бы поставить на место и закрепить, а капитан велел только зацепить его кат-гаком; или, если это почему-нибудь нужно, то он должен бы велеть по крайней мере вынуть вымбовки. Если по несчастию кат-гак обломится, то якорь упадет в море, шпиль начнет вертеться в противоположную сторону и вымбовки полетят нам в ноги.
Молодой человек хотел было говорить, но закашлял, и я увидел, что он харкает кровью.
— Но не можете ли вы, — сказал он потом, — заметить этого капитану от имени всех пассажиров?
— Теперь уже поздно, берегитесь, — вскричал я, схватив молодого грека и притянув его за бизань-мачту.
Я услышал глухой шум, как будто что-то тяжелое упало в море; в ту же минуту шпиль начал вертеться с быстротою часов, у которых лопнула большая пружина; вымбовки полетели во все стороны и сшибли с ног несколько матросов и самого шкипера. На судне воцарилось боязливое молчание; между тем шпиль перестал вертеться. Якорь, увлекаемый своею тяжестью, оборвал бимсы, которыми привязан был к канату, и упал на дно моря; но как судно было на ходу, то канат продолжал спускаться с ужасным шумом и наконец остановился, потому что был привязан в трюме к грот-мачте. Судно получило в ту же минуту столь сильный толчок, что все бывшие на палубе попадали: одни только мы, я с греком, остались на ногах, потому что, предвидев этот толчок, я охватил нового моего знакомца левою рукою, а правою уцепился за бизань-мачту. Но этого было еще мало; при таком ужасном потрясении канат оборвался, как нитка, повернув корму корабля к ветру так, что мы, как говорят наши моряки, шли прямо к черту кормою вперед. Сверх того, капитан, обезумев, давал приказания совершенно противоположные, а экипаж с точностью исполнял их. Реи надобно было обрасопить, а их тянули справа и слева, и они не трогались; корабль, как будто понимая, что его заставляют произвести маневр невозможный, печально стонал, обливаясь пеною моря, которое не расступалось перед ним. В эту минуту выбегает на палубу плотник и кричит, что порты разбиты волною и первая палуба задета. Корабль был близок к гибели; надобно было спасти его. Я бросился к корме, вырвал у шкипера рупор и закричал голосом, который заглушил весь шум, происходивший на палубе:
— Смирно!
Услышав это отрывистое, строгое, повелительное восклицание, экипаж в ту же минуту затих и остановился.
— Слушай! — продолжал я через минуту, когда увидел, что все готовы. — Плотники в каюту! Приделать подставные порты! Руль вправо весь! Реи с носа обрасопить! Грот-стаксель прикрепить внизу на ветер!
Я продолжал командовать, и каждое приказание было исполняемо скоро и с точностью, так что корабль мало-помалу стал поворачиваться, как будто морская богиня тянула его лентою, стал в настоящее положение и пошел носом вперед, оставив главный свой якорь в добычу тому, кто пожелает его вытащить. Впрочем, за исключением денежной потери, беда была невелика, потому что на судне находилось еще два якоря.
Однако же я не отдавал рупора и продолжал командовать, пока все паруса были как следует обрасоплены, канаты натянуты, палубы выметены. Потом я подошел к шкиперу, который во все это время стоял, не трогаясь с места, и с удивлением смотрел на меня.
— Извините, капитан, что я вмешался не в свое дело, — сказал я, — но, судя по тому, как вы распоряжались, мы думали, что вы подрядились поставить нас на пищу рыбам. Теперь мы идем хорошо, вот ваш рупор.
Шкипер не мог еще прийти в себя и взял рупор, не сказав ни слова, а я пошел к моему молодому греку, который уселся на пушке, потому что не мог долго стоять на ногах.
Мы были с ним одних лет, оба печальны, потому что он болен, а я в изгнании; притом я оказал экипажу услугу, которая расположила ко мне всех бывших на корабле; все это нас сблизило, и мы скоро подружились.
Этот молодой грек был сын богатого смирнского купца, который года три назад умер. Мать, видя, что он слаб, и, думая, что ему нужно рассеяние, отправила его в Константинополь управлять конторою, которую муж ее завел там в последние годы своей жизни. Но молодой человек пробыл там только два месяца и, чувствуя себя все хуже, решился возвратиться к родным. Что касается до его болезни, которую он называл на французском наречии il sottile malo, то я тотчас увидел, что это легочная чахотка, достигшая уже второго периода. Мы проговорили с ним с четверть часа, и я уже знал все подробности его жизни. Я со своей стороны рассказал ему то, что мне уже не нужно было скрывать, потому что я был вне опасности, то есть ссору мою с Борком, нашу дуэль и смерть его, которая заставила меня покинуть службу. Грек тотчас с милою доверчивостью юности предложил мне прожить несколько времени у них в доме, уверяя, что после услуги, которую я оказал ему, меня примут там как родного. Я принял это предложение с таким же простодушием, с каким оно было сделано, и тогда только мы наконец вздумали спросить друг у друга, как кого зовут. Его имя было Эммануиль Апостоли.
Во время этого разговора я заметил по разным признакам, что положение моего нового приятеля гораздо хуже, чем как он сам полагает. Беспрерывное давление в груди, сухой кашель, по временам харканье кровью, и всего более инстинктивная печаль, изображавшая на лице его, и красные пятна на скулах обличали страшную болезнь. Эти признаки не могли скрыться от меня, потому что в Виллиамс-Гаузе я почти всегда бывал с бедной моей матушкою при ее медицинских посещениях, и очень часто с доктором. Наблюдая за их действиями, я приобрел столько познаний в медицине и хирургии, что мог лечить некоторые известные болезни, уметь пускать кровь, перевязывать и пользовать раны. Врача на корабле не было, но был, по обыкновению, ящик с медикаментами, и я принялся лечить Апостоли. Конечно, я и не думал возвратить ему здоровья, но надеялся, по крайней мере, поддержать его и облегчить страдания несчастного. Это было не мудрено, потому что в чахотке нужны не лекарства, а советы, как держать себя. Расспросив, что он чувствует и как его пользовали, я советовал ему питаться только легкими разварами и овощами и надеть фланель, и прибавил, что пущу ему кровь, если давление в груди не пройдет. Бедняк Апостоли был твердо убежден, что я так же сведущ во врачебной, как и по морской части, печально улыбнулся и обещал во всем меня слушаться.
Не могу выразить, как мне приятно было, в тогдашнем моем расположении духа, встретить молодого человека, в чистую душу которого я мог изливать все, чем наполнена была моя душа. Апостоли говорил мне о сестре своей, по его словам, хорошенькой, как ангел, о своей матери, которая любила его без памяти, потому что другого сына у нее не было; потом о своем отечестве, которое стонало тогда под игом турок. Я со своей стороны говорил ему о Виллиамс-Гаузе и его обитателях, о батюшке, о матушке, Томе, даже о старом докторе, которого уроками я теперь воспользовался через десять лет, в двух тысячах миль от места; и мне легче было снести изгнание, которому я добровольно подвергался, и угрызения совести, которые всегда терзают убийцу, как бы его ни оправдывали обстоятельства.
Ветер во весь день был очень слабый, и потому мы шли тихо, не теряя берегов из вида ни справа, ни слева. Ввечеру мы были на высоте Кало-Лимно, который, как часовой, стоит при входе в залив Моданиа. Апостоли вышел на палубу, чтобы полюбоваться на солнце, которое садилось за Румелийскими горами; но как скоро начало смеркаться, я посоветовал ему идти в каюту. Он послушался меня с покорностью ребенка, я уселся у его койки, запретил ему говорить и, для развлечения, рассказывал ему историю своей жизни. Услышав, как я спас Василику, Апостоли со слезами на глазах бросился мне на шею. Тут мы уже непременно положили, что я остановлюсь в Смирне в доме Апостоли, потом мы вместе поедем в Иос, через Теос, город Анакреона, гостеприимную Клазомену, где Симонид, благодаря стихам своим, был так хорошо принят после кораблекрушения, и, наконец, через Эретрию, родину сивиллы Эритреи, которая возвестила падение Трои, и прорицательницы Афенаиды, которая предсказала победы Александра.
Мы проговорили половину ночи. Не только Апостоли, но и я забыли, что мы строим на песке; я уже мечтал о том, как буду обозревать древнюю Грецию с ученым чичероне, которого послало мне Провидение. Но вдруг я почувствовал, что рука Апостоли покрылась лихорадочным потом, и, пощупав пульс его, заметил, что артерия бьется неправильно, как идут часы, которые бегут и в которых невидимое и неисправимое повреждение сокращает время. Это напомнило мне, что больному вредно не спать так долго. Я пошел в свою каюту, но долго не мог сомкнуть глаз, думая о бедном страдальце, а он, не зная своего положения, заснул в веселых мечтах.