Приложение к фотоальбому
Шрифт:
Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века, аминь.
Часть III
ЧУЛАНЧИК
Через несколько дней после того, как Аннушка при помощи подхорунжего Сашеньки благополучно разрешилась, ей привиделся ужасающий сон – будто Малах Григорьевич, преисполненный грозного пыла, скачет с пикой наперевес на огромном, забрызганном грязью коне. А на пику – свят-свят! – нанизаны дядюшки, все до единого – и те, которые на ту пору уже несомненно существовали, и те, которых не было и в помине, то есть дядюшка Петр и дядюшка Измаил, чьи беспричинно веселые лица, возникшие перед Аннушкой с дивной отчетливостью, еще предстояло запечатлеть семейному светописцу.
Сновидение это, по толкованию дядюшки Серафима, предвещало скорое возвращение бессмертного, и потому младенца Семушку, сообразно с наставлением грека, решено было немедленно отвезти в сиротский приют.
Иося, Павел и подхорунжий Сашенька, озираясь по сторонам и негромко переговариваясь, вынесли его под покровом ночи, спрятанного в сундук, из Малахова дома, сели с тайной поклажей в автомобиль и быстро умчались, рассыпая по воздуху алые искорки из дружно закуренных папиросок,
Помня о щедрости грека, одарившего ее золотыми империалами за обещание оказать услугу его возлюбленной в том щекотливом деле, которое Антипатрос обрисовал выражением «обвести вокруг пальца старого болвана», смотрительница встретила ночных гостей с необычайной приветливостью. При этом, однако ж, она ничуть не показала виду, что одного из них, а именно дядюшку Иосю, она давно и коротко знала. Более того, по утверждению дядюшки Семена, смотрительница, которой будто бы не давали покоя заметки городских репортеров, твердивших с завистливой укоризной, что количество самодвижущихся карет «возросло на радость владельцу бензоколонки до невозможности», уже и тогда лелеяла мысль сделаться полноправной хозяйкой «Криницы Гефеста». Во всяком случае, дядюшке Семену доподлинно известно, что толстозадый господин в кожаном шлеме, тужурке и крагах, который то и дело появлялся безлунными вечерами, возбуждая любопытство приметливых дворников, у ворот Экипажного рынка, этот господин с неотлучно пребывавшей под мышкой жестянкой – якобы для горючего – и был смотрительницей. Переодевшись в доспехи шофера и даже наклеив под нос громадные смоляные усы, она в таком виде навещала дядюшку Иосю в его пропахшей бензином конторке, где в глухой, потаенной комнате, заставленной бочками из-под машинного масла, часами любезничала с ним, а заодно изучала его приходную книгу, лукаво затребовав ее к просмотру в ту волнительную минуту, когда их любезничанье (а быть может, и само уединение) принимало естественным образом гривуазный характер. Иными словами, наставал дядюшка Семен, смотрительница уже состояла с Иосей в до крайности легкомысленных отношениях, вдвойне предосудительных, потому что, во-первых, супружница Иоси, «молоденькая, но болезненная, сынок», была в то время еще жива, то есть ее еще не постигла печальная участь, уготовленная ей продавцом горючего, – согласно версии дядюшки Семена, Иося коварно отравил ее, попользовав женушку керосином от несварения желудка, – и потому, во-вторых, что смотрительница, эта «неуемная жирная вертихвостка, Бог мой!» и «бесстыжая комедиантка, о ангелы!», пребывала не то что в полуденных, а уже в закатных летах… Да-да! и ужасней ее могла быть только утопленница, вроде той безобразно разбухшей, растрескавшейся, что взялась беспрестанно душить по ночам бедного дядюшку Александра после того, как однажды, году в пятнадцатом или в шестнадцатом, он едва не лишился жизни в безвестном притоке Тигра, нечаянно бултыхнувшись в его мутные струи с целым взводом отменнейших понтонёров, с которыми он там и расстался навеки, не объявляя дальнейших приказов («Водяной вам теперь командир, братушки!») касательно спешного сооружения переправы.
Впрочем, на снимке, появившемся в семейном фотоальбоме спустя два года, когда дядюшка Иося, неожиданно овдовевший, женился на Фелиции Карловне – так звали смотрительницу, – она выглядит, вопреки уверениям злоязычного деверя, свеженькой дамой, едва лишь вступившей в пору расцвета, и притом до того миловидной, что даже супруга дядюшки Павла, слывшая дивной красавицей и потому не желавшая видеть себя на рождественских снимках рядом с «напыщенными дурнушками», каковыми ей представлялись, увы, почти все супружницы дядюшек, нашла для себя возможным присоседиться к Фелиции Карповне, хотя против этого, надо сказать, отчаянно возражал светописец: «Вы слишком стройны, голубушка! А Фелиция Карповна слишком просторны! И лучше бы вам, сударыня, расположиться вот здесь», – настаивал Кикиани, указывая туда, где теперь – в том светозарном, неиссякаемом и безмятежном теперь, что неподвластно всецарствующей, бессмысленно-вечной изменчивости, покорно называемой временем, – стоит рядом с тоненькой Аграфеной, «мамочкой» дядюшки Нестера, тоненькая же Лукерья, «заноза» дядюшки Александра – обе в донельзя маленьких шляпках с едва различимыми вуалетками, чуть окропленными бисером, и обе, как им объяснил фотограф, находятся в первом ряду для того, чтобы несколько скрадывать тяжеловесность левого фланга, составленного из дородных невесток Серафима Малаховича, среди которых частенько оказывалась, по требованию Кикиани, и Фелиция Карповна.
Подобных, быть может, и не затейливых, но все же обдуманных соответствий нельзя, разумеется, отыскать на снимках, сработанных Жаком и Клодом, ибо галантные братья Шевалье, «потомки великого оптика», были последовательны в стремлении награждать восхитительной неподвижностью только мгновения «de la vie naturel» [4] , блистая при этом «изысканной обходительностью», о которой они неустанно твердили в рекламном разделе «Южного телеграфа». Каким бы образом ни расположились нарядные персонажи светописи перед новенькой камерой «Истмен», на покупку которой – да будет это известно доброй хозяйке – бедным французским артистам пришлось израсходовать целое состояние («Но это щудесная камбр обскюр, мадам!»), какие бы позы ни принимали, азартно меняясь местами, неугомонные жены дядюшек и что бы ни выделывали, назойливо куражась, уже порядком нетрезвые шурины в обсыпанных конфетти мундирах – садились ли потурецки на пол, обнимались ли со свояченицами Порфирия, – Жаку и Клоду все было «pas mal!» [5] и даже «tres bien!» [6] . Любое комедиантство, и особенно выходки Фелиции Карповны, которая иногда позволяла себе скоморошничать – тут уж был прав ее нелюбезный деверь – с необычайным бесстыдством, они не только не пресекали, но, кажется, охотно поощряли. И то, о чем нельзя было и помыслить в присутствии Кикиани, чья пасмурная деловитость служила неодолимым препятствием для безобидной раскованности и уж тем более для шутовства, часто и как-то само собою случалось, когда брались за дело ветреные художники.
4
Естественной жизни (франц.).
5
Недурно! (франц.).
6
Превосходно! (франц.).
В то время к нему относились с чувством особенного, трепетного почтения, к которому примешивались и радостное удивление, и настороженное любопытство, ибо совсем недавно, на Спиридона, то есть за несколько дней до этой рождественской съемки, бессмертный нечаянно отыскался в чуланчике, где пролежал много лет под грудой тазов и батальных полотен, восславляющих подвиги всевозможных рубак.
Его обнаружил дядюшка Серафим. И быть может, этого не случилось бы, если б не выдумка дядюшки Павла. Именно он внушил Серафиму, что где-то на юге Малахова дома (куда дядюшка Павел однажды ходил, движимый страстью ко всяческим приключениям) существует дивная комната со сводчатыми потолками и сочно сияющими витражами в высоких арочных окнах и что будто бы в этой комнате, восхитительно озаренной с утра до вечера разнообразно окрашенными лучами, слышатся голоса – слышатся странным образом речи Семена и Аннушки, Малаха и многих дядюшек, говоренные ими когда-то давно и совсем не там, «не на юге, Фима, а на севере дома, клянусь Богородицей!»
Эту-то комнату и отправился разыскивать дядюшка Серафим, преисполненный неутолимой любознательности. Накануне отбытия, пугая всех отрешенным видом, или, лучше сказать, особенной мечтательно-грозной сосредоточенностью, которая год от года овладевала им все чаще и все сильнее, становилась все более беспричинной и беспредметной, пока однажды, увы, со всей очевидностью не обнаружилось, что мудрейший из дядюшек на забаву и радость зятькам-пересмешникам безвозвратно и всем существом погрузился в эту необоримую сосредоточенность, превратившись, как с горечью говорила Аннушка, в «безмозглого петрушку», он долго и усердно изучал, вооружившись увесистой лупой, необычайно подробную, многоцветную и явно фантастическую карту южных окраин дома, составленную дядюшкой Павлом. Помимо буфетов, комодов, бюро, консольных столов, этажерок, зеркал, напольных часов, оттоманок и всевозможных кушеток, помимо лестничных маршей, печей, нескончаемых анфилад, колонн, галерей, глухих комнатушек и бесчисленных коридоров на ней было отмечено нечто совершенно немыслимое: озера в гигантских залах с полуразрушенными пилястрами, провалами в стенах и глубокими нишами, сплошь заполненными кустарником, пески на огромных пространствах, давно поглотившие разнообразную мебель, заросли камышей вдоль истлевших ковровых дорожек и откуда-то взявшиеся валуны, коварные «двери-призраки», будто бы всякий раз исчезающие, как только к ним приближается путник, места обитания коршунов и варанов, и даже курганные Бабы, бог знает как очутившиеся на подоконниках и шкафах…
Неизвестно, видел ли все это дядюшка Серафим.
Рассказывали, что он отправился на юг ранним утром; очень скоро сбился с пути. К полудню, сверившись с картой дядюшки Павла, он, к немалой досаде своей, обнаружил, что находится где-то на юго-востоке, и притом весьма далеко от загадочной комнаты, которая на карте была помечена излишне жирным крестом. Поразмыслив, дядюшка Серафим решил вернуться назад. Он долго шел на северо-запад через длинные коридоры, обширные залы, ошеломляюще светлые галереи и безнадежно сумрачные анфилады; открывал одну за другой высокие двери с медными ручками; переходил из комнаты в комнату, осторожный и тихий, как призрак; разглядывал мимоходом «редкостной красоты» жирандоли на облупившихся стенах – и только к вечеру заподозрил, что движется по кругу.
Вот тогда-то он и толкнул, говорили – распахнул в порыве отчаяния (или в приступе яростного любопытства?) заманчиво затаившуюся в узкой нише, в замшелом углу неказистого зала, ветхую дверцу на ржавых петлях, всю изъеденную жуками, ту самую дверцу – о праздник случая! – за которой и находился Малахов чуланчик.
В чуланчике, осветив его керосиновой лампой, дядюшка Серафим вдруг увидел суконную епанчу с полевыми погонами, в которой Малах когда-то, зимними вечерами, бродил по нетопленным южным комнатам, увидел его папаху из переливчатой тегеранской мерлушки, покорно примкнувшую к обществу пакостного тряпья, а некоторое время спустя, разбирая потрескавшиеся картины, на которых по большей части красовались сказочно пышноусые неуязвимые всадники с грузными ляжками, истреблявшие пеших роскошными палашами – кто буйно и весело, кто с мрачной свирепостью, кто с озорной грациозностью, – наткнулся и на самого Малаха.
Бессмертный спал неотступным, глубоким, но, как показалось дядюшке Серафиму, далеко не бесчувственным сном. Он то хмурился, чем-то встревоженный или мучительно раздосадованный, то чему-то испуганно изумлялся. Летучие, но, должно быть, отчетливые сновидения неслись перед ним нескончаемой чередою, не оставляя просвета ни для внезапного пробуждения, ни для медленного вторжения величественной пустоты. Они настойчиво вовлекали Малаха в обманно-многозначительные, лукаво запутанные события; посулом счастливой развязки держали его в стремительном узком потоке, грозно стиснутом мощными берегами – владениями яви и смерти; обещали ему, быть может, щедро наполнить все его существо – где-нибудь там, за новой излучиной, – невыразимым блаженством, какого нельзя испытать ни на одном из двух берегов, каким чреваты только подвижные грезы. Но по всему было видно, что в этих изменчивых сновидениях нечто докучливое и безотрадное возникало гораздо решительней, чем то мимолетное, зыбкое, таинственно-восхитительное, что в первый миг заставляло вздрагивать беспомощного сновидца, а потом вызывало у него восторженную улыбку, которая неожиданно озаряла его покрытое немощной клочковатой растительностью лицо и исчезала бесследно, словно проворная рыба, полыхнувшая призрачным серебром в темных водах дремотного озерца…