Приложение к фотоальбому
Шрифт:
– Дойдете и так, – вставляла Аннушка.
Она проявляла к Лавру Селантьевичу, надо сказать, чересчур уж заметное недружелюбие с той поры, как взяла себе в голову, что именно он, Лавруша, старозаветный трагик с царственным басом, чинно попивавший весь век в буфетной и всегда говоривший стихами («О любых пустяках!» – вздыхала она), пристрастил к лицедейству Семушку. Порой она утверждала даже, что Лавруша и в доме-то, как на грех, появился, сделавшись жалким, как раз в то самое время, когда дядюшка Семен, только что научившийся ходить, жадно впитывал ликующим младенческим разумом всякий образ и всякий звук.
– Вот тогда-то Лавруша и прилепился к его нежному разуму, точно репей к бархоточке, – рассуждала она.
И напрасно иные из дядюшек пытались ей возразить, говоря, что Лавруша таким же манером мог прилепиться, пожалуй, и к младенческому разуму Никиты Малаховича, а заодно уж и Мокея Малаховича, родившегося тотчас же вслед за Никитой, или любого другого дядюшки, хоть и самого старшего. Да, напрасно дядюшка Павел указывал ей на снимок светлой работы Фридриха Зойтера, где пасутся в уютном ущелье под могучими кронами кряжистых вязов пышнорунные овцы и бокастые козы, где свергаются слева и справа со скал струи блещущих водопадов, где блаженно танцуют, ступая по озеру, тонконогие девы наяды, где кудлатые фавны
Впрочем, к зойтеровским безначальным временам, откуда были родом Малах и Аннушка, старший их сын да приживальщик Лавруша, ну и, конечно же, светописец Зойтер, Аннушка силой, или, лучше сказать, торжествующей слабостью, своей памяти могла присоединить любое наделенное собственным духом и собственной же природой время. Даже то время на исходе великой борьбы народов, когда бедный дядюшка Семен находился в сиротском приюте под присмотром лживой и грешной Фелиции, время, которое многим его обитателям, во всяком случае старшим дядюшкам, запомнилось как время волнительное, тревожное, время отдельно взятое, с особенной, чрезмерной текучестью, – это время не обнаруживало ни малейших признаков болезненной обособленности в угасающей памяти Аннушки, примыкая там к неподвижным и необъятным, бездонным зойтеровским временам, столь же любезным Аннушкиному сердцу, сколь и сам светописец Зойтер, извечно снимающий стереоскопической камерой Людвига Мозера в глубине этих волшебных времен, подобных, быть может, неистощимому свету, распространяющихся, словно свет, во все стороны от затерянного в бесконечности солнца – крохотного павильона со стеклянной купольной крышей на углу Песчаной и Комитетской, где окрыленный Зойтер, повинуясь привередливой музе, то и дело меняет ландшафты и виды, рисованные на экранах и ширмах из альбуминной бумаги, и где не меняется более ничего.
И все ж таки время, о котором идет теперь речь, какими бы свойствами оно ни обладало – неуемной текучестью, буйной стремительностью или завораживающей, безмятежной застылостью, родственной той, что за минуту до съемки вдруг поселялась, предвещая припадок лютого вдохновения, в ясных глазах светописца Зойтера, – следовало бы называть справедливости ради временем заточения дядюшки Семена в сиротском приюте, или же, попросту, сиротским временем, как и называл его дядюшка Семен, полагавший, что зойтеровские времена имели к сиротскому времени лишь то отношение, что Фридрих Карлович Зойтер, уже давно не снимавший (фотографический павильон еще до русскояпонской войны отсудило у него за долги Общество взаимных кредитов, куражливо учредившее там оранжерею, вскоре дотла сгоревшую), часто навещал в это время Аннушку, угощая ее беседами о том о сем, главным же образом о положении дел «на всьемирный тьятор военный дейстфий», и мало-помалу превращаясь в жалкого под воздействием Аннушкиного благорасположения и под влиянием старого знакомца Лавруши, который сначала привадил его к буфетной, приохотил к крепким настойкам, к водке, потом показал ему кое-какие пространства на юго-востоке Малахова дома («малообжитые, сынок, но очень покойные»), где Фридрих Карлович постепенно обосновался и где, собственно говоря, во все времена обитали, по уверениям дядюшки Павла, «исключительно немцы».
Ему-то, Зойтеру, и случилось – месяца полтора спустя после того, как Аннушка рассказала ему об удивительном наблюдении ключника, – ясно припомнить, что точно такую лошадь, какую ей описал в докладе Елизар Афанасьевич, подарил Малаху в четырнадцатом году на святки князь Черкесов, у которого Зойтер, разорившись «до самый-самый копьейка», в тот год служил сторожем.
– Я думайт, Анна Андрэефна, что ваш супруг уже возфрашайся!
Так сказал Аннушке – поразмыслив – в некую минуту сиротского времени обнищавший светописец ее души. И душа ее вздрогнула; припав к груди Фридриха Карловича, Аннушка зарыдала – от отчаяния, от страха, от жалости к себе и к Семушке. И с этой минуты сиротское время, которому зойтеровские времена поначалу, быть может, и в самом деле сообщали некоторую величественную замедленность, касаясь его своим лучезарным краем, потекло иначе.
Быстрей и тревожней, словно оно только того и ждало, что светописец Зойтер разгадает тайну приблудной лошади, потекло сиротское время.
Не успела зародиться в сердце Аннушки утешительная надежда, что Фридрих Карлович ошибается, как бессмертный попался на глаза сначала дядюшке Александру неподалеку от бильярдной, потом дядюшке Павлу в малоизвестной буфетной, затем дядюшке Серафиму в Кавказской анфиладе непроходимых комнат.
А вскоре Малаха увидела и сама Аннушка.
Разыскивая Фридриха Карловича, который уже несколько недель не появлялся на севере дома и о котором среди приживальщиков ходили дурные слухи, будто он жестоко простудился и слег, Аннушка впервые в жизни и в полном одиночестве (Аавруша, сопровождавший ее, очень скоро отстал, громогласно проклиная подагру) удалилась на значительное расстояние от обжитых северных пространств. Она шла в южном направлении, по широкому, со сводчатым потолком коридору вдоль Кавказской анфилады, которая, как считалось, делила дом на две равные части – Ногайскую и Таврическую. Она шла по Ногайской – восточной – половине дома, собираясь свернуть, по совету Аавруши, на восток там, где Кавказская анфилада делала вместе с этим примыкающим к ней коридором несколько излучин, совершенно необъяснимых, ибо точно такой же – широкий, со сводчатым потолком – параллельный коридор, тянувшийся по Таврической стороне и имевший на всем своем протяжении, как и ногайский его близнец, общую с Кавказской анфиладой стену, ни малейших изгибов нигде не обнаруживал.
Дойдя до этого места, до призрачных ногайских излучин, Аннушка почувствовала сильное головокружение. Сколько времени оно длилось – минуту, час или два, – Аннушка не в состоянии была понять. Ей помнилось только, что она ни на мгновение не останавливалась; она продолжала идти, но шла уже не по коридору, а через цепь небольших вытянутых залов с высокими распахнутыми дверями. В какой-то миг она подумала, что это, быть может, и есть Кавказская
Не утрачивая вытянутой формы и анфиладного порядка, залы сделались гораздо более просторными. В них стало появляться все больше и больше рассохшейся мебели, растрескавшихся стен, неприхотливой, скудной растительности и лютой, поднимающей на воздух этажерки и стулья, буйно клубящейся паутины, которая давала понять – и Аннушка это вскоре поняла, припомнив рассказы дядюшки Павла, – что близятся южные окраины дома. Через некоторое время ее взору открылся зал до того обширный, что Аннушке стало ясно – она никогда не достигнет не только его противоположной стены, но даже увенчанного каменной Бабой кургана, который виднелся вдали. Во всяком случае ей показалось, что арочный проем, который она заметила в стене по правую руку, значительно ближе. Добравшись до этого арочного проема и пройдя сквозь него, она обнаружила, что он вывел ее в коридор. И это был по всем приметам тот самый – прямой – Таврический коридор, который, в отличие от Ногайского, не таил в себе никаких коварств. Осмотревшись и успокоившись, она решила вернуться на север, сожалея, что ей не удалось отыскать Фридриха Карловича. Она уже сделала несколько шагов, как вдруг из арочного проема, что в западной стене коридора, до нее донесся бой часов, невозможный в этих краях, ибо ключник даже на севере дома заводил далеко не всякие часы, а только те, которые, по его разумению, могли подвернуться Аннушке на глаза. Поборов страх, она свернула в эту арку, быстро миновала несколько небольших комнат и, распахнув полуприкрытые створки массивных дверей, очутилась в сумрачной, местами поросшей бурьяном и кустами колючего дрока диванной, где продолжали отбивать, перемежая бой шипением дряхлого механизма, напольные часы. Минуту-другую она, как ей помнилось, завороженно смотрела на белесый циферблат, который, казалось, висел прямо в воздухе, точно луна. Когда же из сумрака, разрушая это дивное и нестойкое зрелище, стал мало-помалу проступать высокий корпус часов с круглым маятником, качавшимся за треснувшим стеклом, Аннушка отвела взгляд в сторону и обмерла: в нескольких шагах от нее в покосившемся кресле сидел, смущая своим бесцельным присутствием выжидательно-неподвижных ящериц, бессмертный. Да! она не могла ошибиться – она ясно видела его лицо, видела застывшие, глубоко утопленные глаза, не выражавшие ничего – ни уныния, ни радости, ни любви, ни угрозы. И прежде чем выскочить в Таврический коридор, по которому, не помня себя, она бежала и бежала на север, чтобы там, в своей спальне, забыться бесчувственным сном, она успела расслышать слова, произнесенные бессмертным.
– Я скоро приду к тебе, Анна Андреевна. И тогда ты расскажешь мне все свои сны… И об этой вот голове, – сказал Малах, поднимая с пола небольшую юную голову в австрийском военном картузе, – и о тех головах, – добавил он поворачиваясь, – которые…
Впрочем, этого добавления Аннушка уже не слышала.
Эпилог
Через четыре месяца после этой памятной встречи все исполнилось так, как и замыслил грек.
Ценою обмана Семушку вызволили из сиротского приюта, и он стал сыном Малаха, оставаясь сыном вдохновенного грека. И более повествователю ничего не известно… О, конечно, конечно! ему хотелось бы знать очень многое; ему хотелось бы знать, апостолы милосердные, что означали слова Малаха, сказанные в диванной на юге дома, и на самом ли деле Аннушка там побывала или ей привиделось ее путешествие… ах, как хотелось бы знать это повествователю! Но кто ему скажет теперь об этом? Кто перенесет его теперь отсюда, из затерянного царства Друк-Юла, из тесного королевства Бутан, с берегов быстроводной Чинчу в южнорусские степи и в те времена, что проплыли над ними? Ты ли, безжалостный Кронос, ты ли, неумолимый Кала? Или вы, светописцы, приручившие простодушно… время?… Увы, не время – только призрак мгновения, тленный призрак некоего избранного мгновения, драгоценно сверкающего нерушимым бриллиантом в оправе богоустроенной вечности, или, – как сказала бы ты, моя незабвенная Аннушка, —
в золоте зойтеровских времен.
ДВОР ПРАДЕДА ГРИШИ
повесть в рассказах
ШЕЛЬМЫ ГАДСКИЕ
В самом начале весны умер наш сосед Николай Макарович. Вышел во двор чистить снег, махнул туда-сюда лопатой, упал и умер. Прадед мой, Гриша, очень огорчился. Он Николая Макаровича любил. Пил с ним медовуху, учил его с пчелой толковать. Прадед всегда разговаривал с ней уважительно, а уж если бранил, то ласково. Полезет в улей – она его жалит куда попало, а он приговаривает: балуй мне, балуй! Николай же Макарович ругался с пчелами нещадно. Бывало, только достанет из улья рамку с сотами и уже кричит на весь двор: «А-а-а, шельмы гадские!» Это было его всегдашнее ругательство, без которого Николая Макаровича и представить невозможно. Залезут ли коты к нему в голубятню или черт в трубе застрянет, да что бы ни случилось – он как выскочит со своей клюкой и давай подметать всех подряд: