Принцесса Грамматика или Потомки древнего глагола
Шрифт:
Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку. Но, с другой стороны, что дозволено быку, не дозволено Юпитеру.
КОСАЛМА
В 72-м году я путешествовал с моим петрозаводским другом по Карелии, и в одной деревеньке (как впоследствии я узнал — Косалме) мы оказались с ним у старой могилы. На хорошо сохранившемся надгробном памятнике я прочитал надпись: «Академик Филипп Федорович Фортунатов».
Больше двадцати лет я ничего не слышал о нем. А слышал в институте, на лекциях по языкознанию. Его называли главой формальной школы, что тогда, в период «нового учения» о языке, было не лучшей
Впрочем, сам Фортунатов был для нас фигурой достаточно отвлеченной, книжной, теоретической, и никому и в голову не приходила мысль, что где-то есть конкретная могила, в которой лежит этот, в прошлом вполне конкретный человек. Для нас он жил не в книгах — мы не читали его книг, он жил только в ссылках на него, он был сослан в эти ссылки, чтоб не мешать господству марровского учения.
А он и тогда здесь лежал, в карельской деревне Косалме, ничего не зная «о новом учении», — глава московской лингвистической школы, учитель многих академиков Филипп Федорович Фортунатов.
Я встретился с ним в период его возрождения, когда его сравнительно-исторический метод одержал победу над «новым учением», и хотя о возрождении вроде бы не пристало говорить на могиле, но ведь возрождение наших дел, наших помыслов — это оправдание наших могил.
ОБ ИМЕНАХ
Я спросил знакомого, как зовут его кошку.
— Кошка.
— Что она кошка, я вижу. А зовут ее как?
— Кошка.
Знакомый объяснил: человеку и животному имя дается для того, чтоб отличить его от других людей и животных. Человека от человека, кошку от кошки. А если в квартире других кошек нет, от кого ж ее отличать?
Я тихонько позвал:
— Кошка!
Она повернула ко мне голову. Потом не спеша подошла. Я стал гладить ее, проявляя сочувствие к ее безымянной судьбе, и она замурлыкала, как мурлыкают Мурки. Мурка — имя собственное, поэтому любой кошке оно делает честь. Когда не имеешь никакой собственности, хорошо иметь хоть собственное имя…
Впрочем, речь не о кошках…
Умирают на земле имена.
Сейчас уже редко встретишь Харлампия — Сияющего Любовью. И Калистрата — Прекрасного Воина. А куда девался Павсикакий — Борец Со Злом? Есть Акакий — Беззлобный. Есть Иннокентий — Безвредный. А где Павсикакий — Борец Со Злом?
Своему сыну, будущему языковеду Срезневскому, отец дал имя Измаил, соблазнившись значением этого имени. Измаил в переводе означает Устроит Бог, и отец Срезневского, знаток языков, решил в устройстве сыновней судьбы положиться на бога.
Если бы и сын так решил, мы бы не знали языковеда Измаила Срезневского.
Но вернемся к Павсикакию. Отвергнув это звучное имя, родительница гоголевского персонажа отдала предпочтение Акакию. И вовсе не потому, что Акакий — Беззлобный, а Павсикакий — Борец Со Злом, хотя и это могло быть принято во внимание, поскольку беззлобным всегда жилось легче, чем борцам, а какая же мать не желает легкой жизни своему ребенку? Но родительница гоголевского персонажа не вдумывалась в значение этих имен и назвала сына Акакием, повторяя имя его отца. Так появился на свет Акакий Акакиевич, Смиренник Смиренникович, Тихоня Тихониевич… Но легкой жизни у него не было. Уж лучше б он был Павсикакием: авось зла на земле стало бы поменьше.
Правда, в наше время Павсикакий считается неблагозвучным. Вадим-Смутьян — благозвучен, Тарас-Бунтарь —
Конечно, для того, чтоб бороться со злом, необязательно быть Павсикакием. Можно быть Емельяном — то есть Ласковым, Приветливым, — и при этом быть Пугачевым.
ЕЩЕ ОБ ИМЕНАХ
Почему Дантес известней Мартынова? Неужели лишь потому, что убийца въезжает в историю на плечах своей жертвы, а плечи Пушкина в нашей литературе несколько выше, чем плечи Лермонтова (хотя и плечи Лермонтова достаточно высоки)?
Не только поэтому. Помимо других, возможно, более существенных обстоятельств, определенную роль сыграло и то, что фамилия Мартынов слишком распространенная, чтобы стать нарицательной для обозначения убийцы. Всякий раз придется уточнять:
— Это какой Мартынов? Меньшевик? Астроном? Поэт?
О Дантесе ничего не нужно уточнять. Нет в России другого Дантеса.
Фамилия, ставшая нарицательной, не терпит однофамильцев. Поэтому предположение Пушкина, что Чаадаев «в Риме был бы Брут», нередко понимается так, что Чаадаев, будучи в Риме, непременно убил бы Цезаря. Между тем у Пушкина-речь совсем о другом Бруте: не о Марке Юнии, а о Люции Юнии, жившем примерно за пятьсот лет до Марка.
Люций Брут, один из основателей Римской республики, фигура в истории Древнего Рима заметная, но ее заслонила фигура Марка Брута. Потому что убийство Цезаря легче запомнить, чем борьбу римлян против этрусского господства, свержение Тарквиния Гордого и множество других полезных для республики дел. И, конечно, немалую роль здесь сыграла крылатая фраза: «И ты, Брут?» — сказанная много столетий спустя одним из героев Шекспира.
Никому не известные имена легко уживаются в одном тексте. Известным трудней. Больно видеть, как они, чужие и несовместимые, живут в нем, втайне ненавидя друг друга, но подчиняясь общему смыслу, которому призваны служить.
Разве можно спокойно читать эту фразу: «Сестры Наталья Гончарова, в замужестве Пушкина, и Екатерина Гончарова, в замужестве Дантес…»?
ИМЕНА И МЕСТОИМЕНИЯ
Местоимение заменяет имя, но собственного имени у него нет. Приходит время — и никто не вспомнит, какое имя оно заменяло. Но если мысль, выраженная общим текстом, не умерла, если ее читают спустя столетия, то в этом заслуга не только имен, но и безымянных местоимений…
Имена ведь тоже забываются. И вспоминаются — забытые при жизни. У каждого имени две судьбы: прижизненная и посмертная.
Генрих Лудольф… Кому это имя что говорит? А ведь оно принадлежит автору первой русской грамматики. Не церковнославянской (как грамматики Зизания и Смотрицкого), а русской, написанной за шестьдесят лет до «Российской грамматики» Ломоносова.
Замечательный советский лингвист Борис Александрович Ларин, издавший в 1937 году грамматику Лудольфа, пишет в предисловии к ней: «Как оценен был труд Генриха Лудольфа в России? На этот вопрос можно ответить коротко: большинство русских лингвистов со второй половины XVIII века и до наших дней или вовсе не знало о нем, или не обращалось к этому важному источнику, а те, кто заглядывал в книгу Лудольфа, не оценили ее по достоинству». И дальше профессор Ларин приводит отзывы о грамматике Лудольфа за истекшие два с половиной века, «чтобы продемонстрировать непроницательность и националистическое высокомерие «отечественной» критики».