Пришествие цивилизации (сборник)
Шрифт:
— Все? — спрашивает хмырище с ухмылкой, когда я заканчиваю. И вижу я, что верит он мне.
— Все.
— Тр-рах! — летят искры из глаз и я опрокидываюсь вместе со стулом.
«А не один хрен тебе, на кого они работают?» — проносится в голове.
— А Старикашка, значит, ушел в свой мир и грифель унес, — говорит хмырище, когда меня поднимают и ставят на место вместе со стулом. — Так, парниша?
— Нет! — ору я. — Грифель-то вон, на столе перед вами лежит!
Изумляется тут хмырище неподдельно. Взглядом окидывает хлам мой карманный, что ему на стол вывернули, и извлекает из него грифель.
— Этот?
— Ага.
Разглядывает его хмырище, щупает со всех сторон, острие пальцем
— Так в чем дело, парниша? — говорит мне с усмешечкой. — Нарисуй нам двери в копи царя Соломона.
И бросает мне грифель. Чувствую, как тут же мне под ребра пукалки упираются — вдруг грифель стреляет чем-нибудь. Нет, частники все-таки. Госсектор так себя не ведет.
Оглядываюсь я.
— Стену хоть оголите, — говорю, — не на коврах же рисовать.
— Хмырище только бровью повел, как один из хмырей к стене подскочил и ковер с нее сорвал.
Подхожу к стене и начинаю двери рисовать. Крепкие, дубовые, двухстворчатые. Хмырище рядом стоит. А я рисую и думаю, как Сусанин, куда же мне их завести, чтобы самому живым выйти?
— Копи царя Соломона не обещаю, — говорю. — Это не от меня зависит. Как повезет.
Вру, конечно. Раньше, действительно, наобум ходил. Да Старикашка надоумил, как попасть туда, куда хочешь, когда объяснял, как троглодитов назад в пещеру вернуть…
Все, придумал! Хоть вы, хмыри, и частники вроде, но жилка государственной муштры в вас хорошо сидит. Ишь вышколенные какие — самая дорога вам в страну Сильной Личности. Под его знамена, так сказать.
— Готово, — говорю.
Хмырище недоверчиво ухмыляется.
— Готово, говоришь? Так открывай!
Но сам на всякий случай меня под руку хапает.
«Ну, — думаю, — только бы получилось!»
Берусь я за ручку и открываю. За дверьми туман белый клубится.
Морда хмырищи вытянулась, рука, как клещи, в предплечье вцепилась.
— Не соврал… — цедит.
А глаза у него, что бельма белые. Не зря, значит, над хмырями хмырь. Только головой мотнул, как ему в руку кто-то мой бластер сунул.
— Пошли… — хрипит он и вместе со мной в туман шагает.
Зал — огромный. Пол — паркетный. Окна — высокие, стрельчатые. Светло. Безукоризненно чисто. В глубине зала — стол двухтумбовый. За ним — лик знакомый. Во френче. Волосы набок зализаны, усы мушкой. В руке трубка раскуренная. Вождь.
Видит он нас, и глаза что буравчики делаются. И начинает он медленно, грозно вставать.
Оглядываюсь назад. На хмырищу и на хмырей, что за нами в дверь пролезли. Узнали они вождя. Стоят оцепеневши, все оштукатуренные. У хмырищи рука сама собой разжимается, и бластер на пол падает.
Так я выхожу вперед и говорю:
— Адольф Виссарионович, с просьбой мы к вам. Разброд у нас в стране полный. Может, вы порядок наведете? Я вам и дверь нарисую…
Гляжу, застыли все, как в немой сцене. Ну, хмыри, понятно, обалдели, но и вождь застыл в полусогнутом виде с буравчиками глаз своих. Будто прострел у него — никак распрямиться не может. И сам я, чувствую, окаменел с дурацкой улыбкой на лице. Одним словом, картина «Не ждали». «Ага, — думаю, — Автор повесть закончил, точку поставил. Небось спину от пишущей машинки распрямляет, да довольно потягивается. Шампанское сейчас раскупоривать будем, да свою писанину полировать начнет».
С трудом выдираюсь из полотна авторской картины, поднимаю с пола бластер. Затем подхожу к стене и рисую дверь. Представляю, как автор в своем кабинете смакует шампанское и любовно перечитывает последние строчки. «Ай да молодец, Автор! Ай да шельмец — какой мир гадкий сотворил!»
Я те покажу молодца-шельмеца!
Заканчиваю рисовать и так это аккуратно, костяшками пальцев, стучу.
— Да-да? — слышу
ПОБЕГ
В последнее время Кирилл стал плохо спать. Вечером, когда их привозили из Головомойки, когда голова раскалывалась, разламывалась, разваливалась от сверлящей мозг боли, он, с трудом пересиливая тошноту, выхлебывал бачок слизистой похлебки, шатаясь от усталости, выстаивал вечернюю поверку, затем добирался до барака, валился на свое место и мгновенно засыпал. Но уже под утро, еще затемно, собственно, еще ночью, он просыпался и до самого подъема, неподвижно, без сна, лежа на поросших грубой древошерстью нарах, мечтал о куреве. Он перебирал в уме все марки сигарет, которые ему доводилось курить: от легких болгарских, ароматизированных и витаминизированных, с традиционным фильтром, до контрабандных турецких с голубым табаком, с кашлем затягивался деревенским самосадом-горлодером и даже опускался в самую глубь воспоминаний, в детство, когда они вдвоем с дружком Вихулой забирались в дальние уголки виноградников и тайком от всех, а главным образом прячась от сторожа — деда Хрона, курили сухие виноградные листья. Сейчас бы он курил любые — дубовые, кленовые, любой лиственный эрзац, но здесь, в лагере, не росло ничего, кроме деревьев-бараков, а о листьях редкого местного лесочка, начинавшегося сразу же за усатой оградой, можно было только мечтать.
Он перевернулся на другой бок — раздразнил себя, даже засосало под ложечкой — и, уставившись в сереющую предрассветную мглу, постарался не думать, забыть, выбросить из головы все о сигаретах, папиросах, сигарах, трубках, мундштуках, самокрутках, листовом и нарезном табаке, заядлых и посредственных курильщиках… вплоть до последней затяжки, последнего глотка крепкого сизого табачного дыма. Энтони никогда не курил, в его время не курили — он здесь давно, девять лет, «старичок», старожил местный, можно сказать, обычно в лагере больше семи лет никто не протягивает;
Нанон забыла, что такое курить… и Портиш тоже, а Михась, как сам говорил, так вообще не брал в рот этой отравы, и Лара не пробовала… Ну а пины, так те совсем не знают, что это такое, даже не нюхали табаку… Да и откуда им знать, что это такое?! Да и сам ты, Кирилл, давно перегорел, перетерпел, забыл о нем и вдруг — на тебе! — вспомнил, всплыло в памяти, засосало, разбередило душу… Он застонал и судорожно вцепился в деревянную шерсть нар. Боже, не думать, только не думать, выдавить из себя, пересилить!.. Клещами впивается и сосет, сосет, накатывается тошным клубком темноты, началом сумасшествия, «пляской святого Витта»… Когда всех в очередной раз привезут из Головомойки и все вылезут из драйгера как люди, как пины, живые, пусть шатаясь от ноющей пустоты в голове, с прочищенными, опустошенными мозгами, ты, лично ты — Кирилл Надев! — с выпученными, налитыми кровью глазами грянешься с борта на твердый, серый, со скрипящей, как тальк, пылью плац и начнешь по g нему кататься, судорожно извиваясь, завязываясь в узлы, и выть, выть по-звериному сквозь бешеную пену, хлопьями летящую изо рта… А все будут молча стоять вокруг тебя неподвижным скорбным кругом: худые, изможденные, с потухшими пустыми глазами — небритые серые мужчины, ссохшиеся корявые женщины и пучеглазые пины. И никто не поможет тебе, не схватит, не скрутит, не надает пощечин — очнись! — потому что это бесполезно, ни к чему, уже пробовали… А затем подоспеет смерж, эта падаль, этот слизняк, полупрозрачная манная каша, разгонит всех и направит на тебя леденящее душу жерло василиска. И только тогда ты наконец замрешь — навсегда! — закостенеешь скрюченной статуей, монументом боли — вечным проклятием смержам, лагерю. Головомойке…