Пристальное прочтение Бродского. Сборник статей под ред. В.И. Козлова
Шрифт:
Партийная идеология для него настолько же абсурдна, как и основанная на тупой зубрежке послевоенная школа, как и компромиссный эзопов язык в литературе. И суд над Бродским тоже символичен — он осужден цивилизацией как варвар, не знающий ее, цивилизации, законов и своим существованием отвергающий всякие компромиссы с нею. Те, кто был на суде, подчеркивали его отсутствующий вид. Это было его естественное состояние.
Что в 1961 году Ахматова могла найти в этом рыжем мальчишке, авторе невнятных стихов — чтобы выделить его из всего остального молодого окружения? Она могла увидеть в нем только голодного волчонка, который нашел первую в своей жизни кость — необъятную кость поэзии. Она могла легко оценить, какого преданного и ненасытного воина приобретала поэзия с Бродским. Можно было быть уверенным в том, что он будет
В момент суда над Бродским масштаб приобретенной мировой славы, мягко говоря, не соответствовал масштабу поэтических достижений. Если бы Бродский больше ничего не написал, его имя сохранилось бы разве что в истории громких процессов советского времени. Единственная вершина досудебных лет — «Большая элегия Джону Донну» (1963), стихотворение, которое во многом наметило направление дальнейшего развития поэта и которое, кроме Ахматовой, некому на тот момент было оценить.
Кажется, никто не обращал внимания на то, что в этом стихо творении фактически осуществляется диалог души с телом. Но как это возможно? В христианской парадигме душа и тело — не собеседники: все разумное, что может сказать «тело», закреплено за «душой». Но у Бродского они — равноправные собеседники. Более того, в их диалоге выражается главная драма человеческого существования.
Из отчуждения Бродского вырос платоновский мир, разделенный на сферу идей и сферу выражающих их вещей. Всякая вещь несовершенна — она щербата, стара, поломана. Идея лучше вещи — это положение вполне соответствует послевоенному ленинградскому быту с его побитой войной мировой культурой на фасадах. Человек принадлежит миру вещей. Его душа — идея человека. Человек в его земном варианте — лишь несовершенное ее воплощение. В «Большой элегии…» впервые для Бродского состоялся разговор между земным человеком и идеальным. Этот разговор с его постоянным переключением точек зрения с идеальной на земную станет позже визитной карточкой поэтики Бродского. Отсюда же — обилие вещей; его земной мир — это «свалка вещей». В абсолютном значении вещь у Бродского часто оказывается образом земного человека.
Это был прорыв на качественно иной уровень. Ведь ранний Бродский кружится в неком символическом пространстве в поисках абсолюта. Каждый предмет, каждое существо, попадающее в это пространство, поэтически исследуется на предмет своих абсолютных значений. Стихи Бродского в этот период полны символических садов, всадников, многозначительных «гостей», «королей», «поэтов» и просто литературных героев. Любые бытовые зарисовки — которых пока что, к слову, очень немного — размыкаются в мир абсолютов.
Топилась печь. Огонь дрожал во тьме. Древесные угли чуть-чуть искрились. Но мысли о зиме, о всей зиме (курсив мой. — В. К.), каким-то странным образом роились. (1962)В «Большой элегии…» Бродский нащупал некий предел этой символизации, нащупал абсолютный нерв человеческого существования. Правда, находка пока приписана первому попавшемуся незнакомцу — Джону Донну, представления о котором к моменту написания элегии у Бродского были самые приблизительные.
А вот в дальнейшем драма, разыгравшаяся в «Большой элегии…», переместится вовнутрь лирического «я» Бродского:
Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. (1971) Поскорей бы пришла зима и занесла все это — города, человеков, но для начала зелень. (1976)Таких
Если обобщать, Бродский переключил внимание следующего поколения с поэтических примечаний к классикам и всеобъемлющей готовности сопереживать даже внешней политике СССР — на варварского масштаба поиск частным человеком внутри себя самого того абсолюта, который душат любые время и пространство, любые люди. Империя, «удушливая эпоха» — лишь фон для этого поиска, фон для полета ястреба, уже помимо своей воли улетающего в ионосферу. Вот этот одинокий экзистенциальный полет обреченного человеческого существа, совершенный в самое коллективное для советской литературы время поздней «оттепели», — этот полет оказался гораздо более мощным и исторически верным сюжетом, который сначала резанул очень утонченный и трепетный слух того времени, а потом вызвал не только внимание литературного цеха, но и повальное подражание начинающих. Бродский предложил русскоязычному человеку второй половины XX века сюжет, который гораздо больше отвечал его потребностям, чем все, что могло быть позволено в рамках официальной и даже неофициальной — слишком увлекающейся либо авангардом, либо политикой — русской литературы. Был ли он единственным, кто развивал этот сюжет? Конечно, нет. Иначе он не был бы понят. Отличие Бродского было лишь в том, что других сюжетов он развивать и не мог. Иными словами, он не только его развивал, но и воплощал своей фигурой.
Поэтика Бродского — готовая взлетная полоса для любого, кто хочет попробовать. Экзистенциально честный полет для любого искушенного неофита — это то, ради чего стоит ввергаться в поэзию. Отсюда — такое обилие подражаний Бродскому. Корень этой подражательности не столько узнаваемая, легко тиражируемая бесцветная интонация, сколько желание пожить в мире подготовленных поэтом абсолютов — пыльного пространства, ужавшегося в вещь; времени, разлившегося в огромном ряду морских образов; пустоты, предстающей в качестве абсолютной перспективы всего; языка — единственной силы, которая способна заполнять пустоту и тем самым даровать человеку свободу.
Варварское одиночество человека у Бродского отлилось в образы рыб, знаменитой «трески» из «Колыбельной», любого морского обитателя — их ряд в мире поэта весьма разнообразен, — среда обитания которого — само время.
Кровь у жителей моря холодней, чем у нас; их жуткий вид леденит нашу кровь даже в рыбной лавке. («Новый Жюль Верн»)Рыба здесь — пращур, бытие человека во времени — его докуль-турное состояние. И в то же время рыба — символ Христа, что неоднократно Бродским обыгрывается — не столько в религиозном, сколько в метафизическом смысле. Но главное — дохристианское одиночество во времени и предполагаемая им «ледяная» поэтика может показаться фирменным приемом, который легко тиражировать. Действительно, Бродский пустил в среде подражателей стилистическую волну наукообразных поэтических определений с обязательно фигурирующими в них временем и пространством. Еще один легкий для копирования элемент — невозможность какой-либо коммуникации.
У Бродского человек невыразим в слове («От всего человека вам остается часть / речи» — курсив мой. — В. К.), опыт русского языка непереводим на английский, прошлое не связано с настоящим, причина — со следствием. Казалось бы, освой эти пару приемов — и от Бродского будет не отличить.
Однако этого мало даже для того, чтобы походить на Бродского.
Перенимая его олимпийский солипсизм, нельзя забывать о том, что он разрешался в творчестве Бродского в ровно противоположных чертах — в весьма разнообразно явленном диалогизме — в тех своеобразных пасах человечеству, которые, по большому счету, оказались этим человечеством услышаны.