Пристальное прочтение Бродского. Сборник статей под ред. В.И. Козлова
Шрифт:
Строфа 4: Разворачиваясь вспять, река / превращается в слезу, реальность — / в воспоминание, которое / способно, словно кончики пальцев, ухватить
Строфа 5: всего лишь хвостик ящерицы, / исчезнувшей в пустыне, / которой так хотелось навсегда остановить / путешественника посредством сфинкса.
Строфа 6: Твоя золотая грива! Твоя загадка! / Сиреневая юбка, худые / Лодыжки! Безошибочный слух, / толкующий слово «читать» как слово «дорогая».
Строфа 7: Под тенью какого облака / бьется сейчас триколор / твоего будущего, твоего прошлого [прошедшего] / и настоящего, воздетый на мачту?
Строфа 8: По каким постельным водам / Ты отважно дрейфуешь к / новым берегам, сжимая в руке бусы, / чтобы удовлетворить дикие требования [запросы дикарей]?
Строфа 9: И все же, если грехи
Строфа 10: как приятную приемную загробной жизни, / где, среди задымленной убогости, / святые и грешники делают передышку / и куда мне было суждено прибыть сначала.
Внутренняя формально-логическая противоречивость в смысловом наполнении текста, постоянно соприкасающаяся с невероятностью, невозможностью, неосуществимостью сказанного, заявлена достаточно рано, уже в первой строфе. Герой возвращается в известное ему место, но сравнивает себя с эхом, которое возвращается к губам, некогда занятым не произнесением слов (едва наметившаяся, но тут же отброшенная тема словесного творчества?), но поцелуями (решительно вторгшаяся тема любви), т. е., по сути, к губам безмолвным, беззвучным, а значит, и неспособным вызвать эхо (парадокс следствия, лишенного причины). Помимо этого, совершенно непонятно, о чьих губах ведется речь: мужских, женских, губах неких абстрактных любовников, губах вообще?
Во второй строфе происходит пристальное вглядывание героя в «старую среду», но его внимание прежде всего привлекают неживые предметы, окружение. Здесь также возникает нарочитая неясность, двойственность местоположения говорящего: он словно находится и внутри кафе (furniture), и снаружи, на улице (weather). При том что в речи героя эксплицирована категория постоянства, неизменяемости (мебели и погоды), заключительное выражение stain by stain имплицитно намекает на стоящий за ним динамичный по включенным в него семам полуустойчивый английский оборот step by step («шаг за шагом»).
Первое упоминание посетителей, которое встречаем в строфе 3, скорее отделяет героя от этих людей, нежели сближает и смешивает их. Об этом, во-первых, свидетельствуют не самые лестные характеристики завсегдатаев (weirdos, bloated breams), а во-вторых, смысловая антитеза cold (о себе) — warm up (о них). Читатель вновь в растерянности относительно нахождения героя. Скорее всего, тот претендует на обе позиции сразу — внутри и снаружи помещения, уж очень тщательно он заботится о сохранении смысловой амбивалентности собственного монолога.
В строфах 4 и 5 наступает разочарование в предпринятом акте возвращения, осознание того, что такой опыт ничего, кроме горечи (tear), не принесет. Память, в отличие от реальности, некогда стоявшей за ней, породившей ее, не в состоянии восполнить пережитое и утраченное, но лишь может предпринимать одну за другой безуспешные попытки «ухватить за хвост ящерку», которая неизменно скроется в пустыне. Пустыня же (одиночество?) всегда подстерегает героя-путника и, подобно сфинксу, при помощи сфинкса, стремится задержать, навсегда оставить его в себе.
Вся строфа 6 — внезапная яркая эмоциональная вспышка. На первый взгляд случайное образное упоминание сфинкса (атрибут пустыни) вызывает у героя мгновенную ассоциацию с возлюбленной (golden mane и riddle как атрибуты загадочной женщины [5] ). Здесь интересен нечастый для Бродского прием анаграммы (read — dear), которым снова утверждается — в трактовке портрета возлюбленной — примат любви над творчеством. Идея творчества, правда, на этот раз манифестирована глаголом с перцептивным значением, в то время как в строфе 1 мы видели существительное с «продуктивной» семой — word.
5
Бродский не совсем точен в том, что касается признака «golden mane — золотая грива», который в стихотворении, наравне с «riddle — загадкой», приписан сразу двум носителям: и женщине, и сфинксу. В греческой мифологии сфинксом
Из строф 7 и 8 становится ясно, что герою все еще небезразлична судьба возлюбленной: в риторико-вопросительной форме он интересуется, где она сейчас находится, любит ли кого-то снова, что с нею было, есть, что ей еще предстоит.
В двух последних строфах впервые отчетливо явлен мотив смерти, конечности всех и всего, сильных человеческих чувств и тех, кто их испытал. Место действия — кафе — теперь воспринимается как далеко не худший вариант посюстороннего мира. Происходит примирение с судьбой, принятие явленной герою возможности повременить, «передохнуть» перед окончательным уходом. Он согласен стать посетителем «Триеста», войти в кафе, смешаться с его завсегдатаями, затеряться, стать одним из них [6] .
6
Объяснение образов последней строфы, позаимствованных Бродским из мира джаза и лексикона джазменов, см. в статье Филдс К. «Памяти Клиффорда Брауна» (1994) («Полный запредел»: Бродский, джаз и еще кое-что) // Как работает стихотворение Бродского. Сборник статей. М., 2002. С. 226.
Амбивалентность текста CT убедительно подтверждается тем, что в нем присутствуют сразу два жанрово-тематических плана: философский, связанный с размышлениями о быстротечности и необратимости жизненного цикла, неизбежности смерти и необходимости достойного принятия конца; и любовный, обусловленный ностальгическими воспоминаниями об отсутствующей, но некогда (возможно, и сейчас) любимой женщине, представленной значимой для героя, соответствующей объекту любовных переживаний атрибутикой. Оба плана совмещены в том смысле, что и воспоминания, сопряженные для героя с радостями земной жизни, и его стоические размышления о неизбежности расставания, ухода, навеяны повторным посещением знакомого (знакового) места — сан-францисского кафе «Триест».
Отметим наличие ощутимой содержательно-смысловой (также и интонационной) переклички CT с произведениями, относимыми по меньшей мере к двум важным для Бродского поэтическим макроконтекстам. Первый манифестирован русской классической поэзией золотого и серебряного веков и представлен в одном случае пушкинским «…Вновь я посетил…» (октябрь 1835), а в другом мандельштамовским «Ленинградом» («Я вернулся в мой город, знакомый до слез…», декабрь 1930) [7] . Авторство второго макроконтекста принадлежит самому Бродскому, причем речь здесь идет не об англоязычном его творчестве (среди английских, не имеющих соответствующих русских аналогов, стихотворений Бродского CT как текст-представитель серии «вновь я посетил», пожалуй, уникально), а как раз русскоязычном.
7
На полях заметим, что оба названных стихотворения сопоставимы по общему для них мотиву рекурсии героя к относительно ограниченному, обозначенному топонимом пространству (у Пушкина это Михайловское, у Мандельштама — Ленинград/Петербург). Оба места облечены индивидуальными авторскими ассоциациями и в этом смысле ставят тексты в отношения глубинного смыслового контраста друг к другу. «…Вновь я посетил…» — элегия со всеми присущими ей приметами и признаками, «светлой» пушкинской грустью по поводу утраченного и светлыми же надеждами на грядущее. «Ленинград» Мандельштама однозначно и бесповоротно мрачен как в детских воспоминаниях поэта-героя, так и в субъективном ощущении нынешнего дня; будущее в нем темно: оно неизвестно и уже этим устрашающе и зловеще.