Притча
Шрифт:
– Нет, - спокойно сказал он.
– Тогда, видимо, ты последний, кто видел его. Ты его видел, не так ли?
– Да.
– Тогда, может, ты даже знаешь, куда он уехал. Где он.
– Да.
– Он сам сказал тебе? Не верю.
– Да, - сказал он.
– Невероятно, не так ли? Возможно, он не собирался говорить этого именно мне, но ему было нужно сказать кому-то. Он в тибетском монастыре.
– Что?
– Да. Восток, рассвет, лицом к которому лежат даже мертвые, даже язычники, чтобы первый луч солнца мог прервать их сон.
Теперь он чувствовал, что гость смотрит на него и в выражении его лица что-то есть, но он не придал этому значения; когда гость заговорил, что-то было и в его голосе, но он не придал значения и этому.
– Ему дали ленту, - сказал гость.
– Красную. Он не только сберег для тебя свой пост, гарнизон,
– Правильно, - сказал он. Потом спросил: - Что?
– Верблюд и солдат, которых он потерял; убийца - разве не помнишь? Если он сказал тебе, куда уезжает, то, конечно же, рассказал и об этом.
– Гость пристально смотрел, вглядывался в него.
– Там была женщина - не его, разумеется. Он говорил тебе?
– Да, - сказал он.
– Говорил.
– В таком случае мне незачем рассказывать.
– Да, - повторил он.
– Говорил.
– Туземка племени рифф, принадлежавшая той деревне, поселку, становищу или что там оно такое, из-за которого существуют пост и гарнизон; ты должен был видеть его, когда находился там, - рабыня, притом дорогостоящая; видимо, у нее не было ни отца, ни мужа, ни любовника, по крайней мере никто о них не слышал; вполне годная для продажи. Она погибла, как и другая женщина в Марселе восемнадцать лет назад; власть этого человека над женщинами была поистине роковой. Наутро исчезли верблюд, принадлежавший лично ему коменданту, возможно, даже любимый, если человек сможет-захочет привязаться к верблюду, и грум, погонщик, магагут, как он там назывался; через два дня перепуганный до смерти грум вернулся пешком с ультиматумом от вождя, главаря, требующим выдать до рассвета (замешано было трое, но вождь соглашался удовольствоваться главным виновником) человека, повинного в смерти женщины и в похищении ее как товара; в противном случае вождь и его люди грозились окружить пост и уничтожить вместе с гарнизоном, что вполне удалось бы им, если и не сразу, то за одиннадцать с лишним месяцев до прибытия очередного генерал-инспектора наверняка. И комендант вызвал добровольца, согласного потихоньку выбраться ночью, пока ультиматум не вступил в силу и пост не был окружен, дойти до ближайшего поста и привести подкрепление. Прошу прощенья?..
Но он, неподвижный, теперь сам ставший хрупким, только что едва избежавший смерти, ничего не говорил.
– Мне показалось, ты произнес "выбрал", - сказал гость.
– Ему незачем было выбирать. Потому что у того человека это был единственный шанс. Он мог бы сбежать в любое время - запастись продуктами, водой и улизнуть почти в любую ночь из восемнадцати лет, добраться до побережья и, может быть, даже до Франции. Но куда бы он делся, если бы мог убежать только из Африки: не от себя, не от старого приговора, от которого его спасала только военная форма, и лишь поэтому он носил ее при свете дня.
Но теперь он мог идти. Он не бежал, он получал даже не амнистию, а оправдание; отныне все величественное здание Франции становилось его поручителем и оправдателем, хотя бы он и вернулся с подкреплением слишком поздно, потому что он располагал не только словами коменданта, но и подписанной бумагой, подтверждающей его подвиг и требующей, чтобы он был вознагражден за него.
Поэтому коменданту не нужно было выбирать его - только принять; на закате гарнизон был выстроен, и этот человек вышел из строя; коменданту следовало бы тут снять награду со своей груди и приколоть ее на грудь жертве, но у коменданта пока не было ленты (о да, я тоже подумал о медальоне; снять его со своей шеи и повесить на шею обреченному, но это приберегается для более славного, более достойного мгновения в полете этой ракеты, чем оправдание убийцы или сохранение крошечного поста). И, несомненно, он вручил ему перед строем бумагу, освобождающую его от прошлого; этот человек еще не знал, что выход из строя уже освободил его от всего, что могли с ним сделать; он откозырял, повернулся кругом и вышел из ворот во тьму. В смерть. И мне показалось было, что ты снова хотел заговорить, спросить, как же, если ультиматум вступал в силу на рассвете, вождь племени узнал, что лазутчик попытается уйти ночью, и приготовил засаду в устье пересохшей реки. Да, как: тот человек, очевидно, задавал этот, вопрос - в последнем сдавленном крике или вопле обвинения и отрицания, потому что он не мог знать об этой ленте.
В темноту, в ночь, в пустыню. В ад; такого не мог вообразить
– Из плоти и крови.
– Убийца, - сказал он.
– Дважды убийца.
– Рожденный для убийства во французской клоаке.
– Но отвергнутый всеми клоаками мира: дважды лишившийся национальности, дважды лишившийся отечества, потому что он утратил право на жизнь, дважды утративший мир, потому что был осужден на смерть, чужой всем, потому что он не был даже своим...
– Но человеком, - сказал гость.
– ...говорил, думал по-французски лишь потому, что, лишенный национальности, по необходимости должен был пользоваться единственным международным языком; носил французскую форму лишь потому, что только во французской форме убийца мог спастись от казни...
– Но он нес ее тяжесть, нес по крайней мере без жалоб, свою незавидную долю громадного славного имперского бремени там, где мало кто смог бы или посмел: он даже вел себя по-своему: в его бумагах нет ничего, кроме случайных пьянок, мелких краж...
– Пока что, - выкрикнул он.
– Только кражи, мужеложство, содомия - пока что.
– ...что было единственной его защитой от присвоения капральского или сержантского чина, означающего смертный приговор. Он никого ни о чем не просил, пока слепая и негодная судьба не связала его с тем, кто уже изнурил Comite de Ferroive и французскую армию и был вынужден находиться среди людских отбросов и клоак: он, уже лишенный права на жизнь, ничего не был должен Франции, кроме формы, которую носил, и винтовки, которую чистил и смазывал, занимая свое место в строю, он не требовал за это ничего, кроме права надеяться на смерть в казарменной постели; он не раскаивался, однако его хитростью вынудили отдать жизнь, не дав приготовиться к этому, за страну, которая казнила бы его на гильотине через пятнадцать минут после того, как он попал бы в ее цивилизованные руки.
– Он был человеком, - сказал гость.
– Даже мертвые, ангелы - сама справедливость - продолжали сражаться за него. В то время тебя не было, поэтому ты не слышал и об этом. Случилось это при подписании указа о награждении его лентой. Передавая бумагу через стол на подпись главнокомандующему, писарь (в частной жизни альпинист-любитель) споткнулся и опрокинул на нее литровую бутыль чернил, заливших не только фамилию награждаемого, но и весь перечень его заслуг. Тогда написали новую бумагу. Она легла на стол, но, когда главнокомандующий потянулся заручкой, порыв ветра налетел из ниоткуда (если ты знаешь генерала Мартеля, то тебе известно, что любая комната, где он задерживается хотя бы настолько, чтобы снять фуражку, должна быть герметически закупорена), - налетел из ниоткуда, пронес бумагу по комнате на двадцать метров и швырнул в огонь, где она сгорела - пуф!
– как целлулоид. Но чем это могло кончиться, если ангелы вооружены огненными мечами наивной мифологии, a Comite de Ferroive храпит револьверами и трескучими очередями пулеметов "максим"? А теперь он отправился в тибетский монастырь. Каяться.
– Ждать!
– вскричал он.
– Готовиться.
– Да, - сказал гость.
– Они тоже так называют это: Der Tag {День (нем.).}. И, видимо, мне нужно поскорее возвращаться в Верден, продолжать строительство укреплений и установку орудий, потому что мы знаем, что нам понадобится и то и другое. О, я знаю. Я не был в тот день у ворот и не видел его лица, как ты. И все же оно досталось мне в наследие. Всем нам, не только вашему курсу, но и всем остальным, что следовали за вашим. И по крайней мере мы теперь знаем, что унаследовали: только страх, не страдание. Некий пророк избавил нас от страдания, предупредив о нем. Теперь нужно быть готовыми только к страху.