Притча
Шрифт:
– У него будет красивая шпага, - сказала она.
Незадолго до заката последний кусок проволоки, ограждающей лагерь, был натянут, закреплен, и по ней пустили электрический ток. После этого весь полк, за исключением тринадцати особых арестантов, помещенных в отдельную камеру, был выведен из бараков. Их не выпустили оттуда, их выгнали, и не группы охранников, зашедшие сразу во все бараки, даже не отдельный отряд, опасливо сгрудившийся я вооруженный до зубов, торопливо ходящий от барака к бараку, а одиночные сенегальцы. Вооруженные то винтовкой со штыком, то лишь обнаженным штыком, держа его в руке, словно кинжал или стек, то вообще безоружные, они внезапно, неожиданно появлялись в каждом помещении, выгоняли его обитателей наружу, с небрежной и презрительной торопливостью подталкивая их к двери, и даже не ждали, пока они пройдут, а выходили с ними, группа еще не успевала подойти к двери, а сенегалец уже оказывался посреди нее и расчищая себе дорогу прикладом винтовки или рукояткой штыка, и, даже не расталкивая толпу, сенегальцы двигались быстрее ее, их головы и плечи плыли не просто над движущейся массой, а словно бы по ней, по-негритянски расфранченные
И когда полк, безоружный, небритый, полуодетый, с непокрытыми головами, без команды стал по-овечьи сбиваться в старые взводы и роты, то обнаружил, что никто не обращает на это никакого внимания, что не видно даже тех штыков, которыми их выгнали наружу. Но все же они продолжали топтаться, строиться в старые, привычные шеренги, щурясь от солнца после темноты бараков. Потом полк двинулся. Ниоткуда не было никакой команды; отделения и взводы просто выстроились между старыми направляющими и замыкающими и стали стекаться, сливаться, будто под воздействием какого-то легкого и даже незаметного тяготения, в роты на улицах между бараками, а потом в батальоны на плацу. Там они остановились. Однако это был не полк, скорее, бесформенная масса, в которой лишь отделения и взводы сохраняли какое-то единство (подобно тому, как связь между жителями эвакуированного города существует лишь в семьях, их члены держатся вместе не потому, что они родственники, а потому, что они долго вместе ели, вместе спали, горевали и надеялись и дрались друг с другом), неподвижно стоящая в растерянности у высокого, неодолимого ограждения под прожекторными и пулеметными вышками и ленивыми, презрительными охранниками, чернея на фоне заката, словно смертельный ток, пущенный в проволоку десять минут назад, лишил их подвижности до скончания времен.
Они все еще стояли на плацу, когда в городе снова поднялось волнение. Солнце зашло, горны протрубили и смолкли, в старой крепости выстрелила пушка, раскаты выстрела затихли вдали, и стоящий полк уже стал сливаться в единую бесцветную массу, когда из города донесся первый слабый крик. Но сперва они лишь замерли еще больше, как собаки при нарастающем вое сирены, который вот-вот достигнет невыносимой, недоступной человеческому уху высоты. И когда подняли шум, он был не человеческим, а звериным, они не кричали, а выли, неподвижно стоя в сумерках слившейся, бесформенной массой, напоминающей безъязыкую и безглавую Протоплазму, видимую и слышимую благодаря не собственным звукам или движениям, а неистовому шуму слияния ее первобытных, мощных, сотрясающих воздух потоков; тем временем сенегальцы на мостиках и вышках лениво прохаживались с винтовками или подносили к сигаретам огоньки зажигалок, сделанных из пустых гильз. Казалось, сумерки обнажили то, что скрывал дневной свет: что электрический ток, который сковал стоящих на плацу, будто сожженных дотла, оставил кое-где недотлевшие угольки.
Видимо, сумерки открыли им и освещенное окно. Находилось оно в старой, некогда увитой плющом стене бывшего главного здания фабрики; им было видно даже человека, стоящего там, хотя, возможно, хватило бы и одного окна. Они двинулись к нему, не с криком, а с ревом. Однако ночь надвигалась быстрее; вся их масса полностью скрылась в темноте, прежде чем они пересекли плац, и казалось, что это шум, рев катится к стене, бьется об нее, откатывается и бьется снова; силуэт человека у окна был неподвижен; рев откатывался и снова бился о стену, пока не раздались пронзительные свистки и тревожный рев горна; сгрудившийся отряд белых пехотинцев выбежал из-за угла и стал отгонять их короткими ударами прикладов.
Капрал стоял у окна и смотрел вниз, пока не пришел конвой. Все тринадцать человек находились в маленькой, совершенно голой, совершенно неприступной камере с единственным окном, видимо, служившей комнатой-сейфом в прежнее время, когда фабрика была просто фабрикой. В центре потолка за проволочной, напоминающей крысоловку, сеткой тускло светила электрическая лампочка. Утром, когда их привели сюда, она уже горела, а поскольку службе обеспечения американского экспедиционного корпуса за электричество заплачено было надень вперед, то с тех пор и не гасла. Поэтому с наступлением темноты лица тринадцати людей, спокойно сидящих на полу у стены, не расплылись бледными пятнами, наоборот, стали видны резче, не бледные, а небритые и потому еще более мужественные, вобрали в себя еще больше мрачной и злой силы.
Когда сенегальцы стали выгонять полк из бараков и первый шум движения разнесся по лагерю, тринадцать человек, сидевших в камере у стены, казалось, не среагировали на него, разве что еще большая молчаливость и настороженность как бы передавались от одного к другому среди двенадцати они поворачивались и бросали быстрые, почти незаметные взгляды искоса в сторону тринадцатого, капрала, сидящего посередине; он - капрал - даже не шевельнулся, пока первый вопль, прокатясь по плацу, не разбился, словно волна, о стену под окном. Тогда капрал поднялся на ноги, не столько спокойно и неторопливо, сколько легко, как жители гор, подошел к окну и, положив руки на решетку так же легко и непринужденно, как они лежали на верхней планке грузовика, стал смотреть на крик. Казалось, он даже не прислушивался к нему, просто смотрел, как этот рев катится по лагерю, чтобы с неслышным грохотом разбиться о стену под окном; в льющемся из окна тусклом свете стали видны и люди - сжатые кулаки, отдельные бледные лица, которые, несмотря на разинутые в
Потом в коридоре гулко затопали тяжелые сапоги. Капрал отвернулся от окна, и на этот раз лица остальных двенадцати все как одно поднялись и стали следить за шагами невидимых ног по ту сторону стены; потом шаги прекратились, и все взгляды замерли на двери; она распахнулась, в проеме появился сержант (это были не сенегальцы и даже не белые пехотинцы, а военные полицейские) и властно взмахнул рукой.
– Поднимайтесь!
По-прежнему впереди начальника штаба, замедляя шаг лишь настолько, чтобы адъютант успел распахнуть дверь, и посторониться, командир дивизии вошел в комнату чуть поменьше современного концертного зала. Некогда она представляла собой будуар герцогини или маркизы и до сих пор хранила следы той блестящей, бессмысленной (и, как, возможно, считала одна из герцогинь или маркиз, неотъемлемой) роскоши в альковах с балдахинами, лепном потолке, хрустальных люстрах и канделябрах, зеркалах и жирандолях, инкрустированных этажерках и полированных шкафчиках с фаянсовыми безделушками, в белом ковре, где сапоги, потерявшие на войне свой цвет, утопали по лодыжку, словно в траншейной грязи, допустим, на холодной лунной поверхности, нежном и мягком, как облако, во всем этом великолепии, в глубине которого сидели три старых генерала.
Окаймленные колышущимся бордюром из стоящих сзади адъютантов и штабных офицеров, они восседали за громадным длинным столом, голым, плоским и величественно-строгим, будто крышка на саркофаге рыцаря или епископа; все трое были в старческих очках, перед каждым лежали одинаковые толстые подшивки бумаг, отчего вся группа в голубых и коричневато-серых мундирах с медно-красной и кожаной сбруей выглядела парадоксально, причудливо, диковинно и чинно, словно стая диких лесных зверей, облаченных в регалии и помещенных в обстановку современного кабинета, ждущих с благопристойной, почти дремотной терпеливостью, когда три старых вожака высидят положенное время над бессмысленными бумагами, тоже представляющими собой регалию, и наступит минута не судить, даже не выносить приговор, а просто отшвырнуть докучные бумаги, одеяния и казнить.
Шторы были подняты, окна открыты, и в комнату проникали не только дневной свет и воздух, но и отголоски городского волнения - не шум, потому что голоса, даже их внезапный взрыв, которым Place de Ville встретила командира дивизии и начальника штаба, не долетали туда. Скорее это было отражение, отсвет сгрудившихся внизу лиц, льющийся в открытые окна, словно блеск тронутой рябью воды, он едва заметно трепетал, пульсировал на потолке, где даже писаря и секретари, непрерывно снующие туда-сюда по своим бесконечным, ничтожным делам, замечали его лишь при случайном взгляде вверх, если только что-то, как и теперь, не ускоряло биение пульса; по этой причине, когда командир дивизии с начальником штаба входили в комнату, все взгляды уже были устремлены к двери. Однако едва они вошли, биение пульса утихло, и отсвет снова едва трепетал на потолке.
Командир дивизии раньше не видел этой комнаты. Не разглядывал он ее и теперь. Войдя, он лишь приостановился на краткий, напряженный миг; начальник штаба поравнялся с ним, и разделять их стала сабля, находящаяся у начальника штаба под мышкой. Затем почти в ногу они прошагали по белому ковру и напряженно замерли рядом перед столом; начальник штаба откозырял, вынул из-под мышки обмотанную ремнями, похожую на плохо сложенный зонтик саблю и положил на стол. Пока начальник штаба устно совершал формальный обряд умывания рук, командир дивизии, напряженно глядя в пустоту, думал: _Это правда. Он сразу узнал меня_. Нет, более того, этот старик вспомнил его намного раньше, чем об их прибытии доложили из какой-то приемной, и, видимо, он проделал весь путь с той минуты на наблюдательном пункте номер два назад, когда оборвалась его карьера, лишь затем, чтобы убедиться в том, во что верили все, знающие имя старого маршала: что старик помнил фамилию и лицо каждого человека в военной форме, если хотя бы раз его видел, - не только сослуживцев из полка, "который он был направлен после Сен-Сира, и командующих армиями с командирами корпусов, которых видел ежедневно, но и их штабистов, секретарей и писарей, командиров дивизий к бригад с их штабистами, полковых, батальонных и ротных офицеров и их ординарцев, денщиков и связных, всех рядовых, которых он награждал, распекал или отдавал под суд, сержантов-направляющих и рядовых-замыкающих взводов и отделений, через чьи построенные для смотра ряды лишь однажды торопливо прошел тридцать или сорок лет назад, обращаясь ко всем "мое дитя", как называл своего личного адъютанта-красавца, престарелого денщика и шофера-баска ростом шести с половиной футов с лицом детоубийцы. Он (командир дивизии) не заметил никакого движения: он помнил, что, когда вошел, старый маршал держал перед собой развернутую подшивку. Однако теперь подшивка была не только сложена, но и отодвинута чуть в сторону, старый маршал уже снял очки и небрежно держал их в старческой руке с крапинками, почти полностью скрывшейся в огромном круглом отверстии безупречно белой манжеты, пристегнутой к накрахмаленной старомодной штатской рубашке, и, глянув на секунду в глаза без очков, командир дивизии вспомнил, как Лальмон однажды сказал: _Будь я злым, я ненавидел бы его и боялся. Будь я святым, я бы рыдал. Будь я мудрым и притом либо святым, либо злым, либо и тем и другим сразу, я впал бы в отчаяние_.