Приведен в исполнение... [Повести]
Шрифт:
Подошел, наклонился, его усохшее лицо уместится в моей ладони. Прощай…
…Они четко отпечатали в сторону и направо, еще четверо накрыли гроб. «Что с ним случилось, господа?» Внимательный, слишком внимательный взгляд — он не ответит каждому, но я вызываю доверие: «Шли по Иртышу, пятьдесят градусов по Цельсию ниже нуля, разумеется, он уже прибаливал, а тут, как назло, конь сорвался в полынью. Умер через сутки…» — «Куда везете?» — «В Китай, в Харбин, похороним там». Надя крестится: «Упокой, Господи… — И смотрит на меня: — Все в прошлом, Леша. Красное село, государь, все…»
Офицер качает головой непримиримо: «Все в будущем,
Они поднял гроб на плечи — простой, деревянный, из неструганых досок. Главком Восточного фронта, надежда и гордость Верховного, закончил свой путь на земле.
И мы все заканчиваем его. Что сейчас Колчак, Темирева? Мне снова кажется, что я вижу то, чего нет: крутой склон с крестами, две согбенные фигуры и напротив — полукруг странных людей с винтовками. Сейчас прогремит залп…
— Полковник Дебольцов?
Оборачиваюсь — знакомое лицо, усы в инее… «Наумов? Поручик?» — «Подполковник. Фронт есть фронт, чины зреют, как виноград осенью. Вот, вез Верховному ответ Деникина, да и опоздал… Телеграмму Иркутского ВРК знаете? Колчак и Пепеляев расстреляны. И генерал Волков убит. Вы через границу?» — «А вы?» — «Само собой. У меня голос, на гитаре играю, не пропаду. Не хочется, знаете ли, под забором умирать. Да и не умеем мы… Это они… — оглянулся куда-то назад, вздохнул, — это они умеют. Верите ли, вот только две недели тому, — на Маныче, последние наши кордоны, потом шел через красных и дрожал. А наши у Тихорецкой взяли в плен красного начдива — не то Мазинь, не то Лазинь — у них ведь все немцы или иудеи, и ведь как красиво умер! С третьего залпа убили, у наших руки тряслись — верите ли? А он стоял и улыбался — свою будущую РСФСР видел, красную. За что они умирают?» — «А мы за что?» — «Верно, каждый за свое. Но уж так здорово…»
— Азиньш — Надя перекрестилась.
— Да ведь он и не верил, поди? А вы что, знали его?
Улыбка тронула ее губы: «Мелькнул в моей жизни такой человек. Жестокий, беспощадный».
Много позже, вспоминая этот дорожный разговор, я думал: жестокий? Беспощадный? А может быть, Александр Блок — прав? Тысячу лет мы били стадо кнутом, а когда оно бросилось на нас — попытались утопить в крови. Как они должны были ответить на кровь?
…Утром подошли к границе — полосатый столб с двуглавым орлом, его скоро снимут и повесят серп и молот. Что ж, это право победителя. Надо жить, не надо вспоминать…
И здесь… Справа и слева, бесшумно, как в предутреннем кошмаре (сон — всегда один и тот же, — мне становится страшно, и я просыпаюсь с криком), наш путь пересекли два эскадрона красных, и я понял, что пройти они нам не дадут…
Я видел их лица и морды лошадей; храп и позвякивание трензелей я тоже слышал отчетливо. Они стояли не шелохнувшись, никто не сделал попытки обнажить шашку или снять из-за спины карабин. Знакомый унтер прошептал бессильно: «Пулемет бы сюда, ох пулемет…» Но не было у нас пулемета…
И вдруг кто-то крикнул: «Чего там… Пошли…»
И мы двинулись. Мимо них. Холодных, уверенных, равнодушных. Им было все равно.
А я смотрел на телегу с гробом и думал: зачем… И еще я думал: странен русский язык. Слово «покойник» в нем — одушевленное существительное…
За столбом я обернулся: вот она, российская горькая земля, вот она передо мной. И я навеки покидаю ее. Она ведь чужая теперь. Тянется заснеженное
Сколько останется жить — не забуду. И сколько ни буду мысленно возвращаться в свое прошлое, будет биться в очи это красное полотнище — символ их победы. Что же остается нам?
Золотой крест над нашей церковью на рю Дарю.
И кресты на Сент-Женевьев дю Буа.
Plusquamperfectum. [34]
ALTER EGO [35]
34
Давно прошедшее.
35
Alter ego — другое я ( лат.).
Рожденные в года глухие…
Ах, какой запах на кладбище весной, какой странный, волнующий запах! Это и не тлен вовсе, ничего общего с тленом, но все же нечто печальное и даже гнетущее: коротка жизнь… И дело тут не в крестах и засохших венках с оплывающими надписями на красных лентах и не в облупившихся куполах часовен со сбитыми набок крестами, нет… Только кольнет вдруг печальная мысль — и сразу другая: да ведь этот пряный и терпкий, с химическим привкусом, всего лишь запах черного лака, которым красят ограды по весне…
Печальный обычай: вдруг заполнится пустынное дотоле кладбище черными фигурами, и возникнут аккуратно закрытые баночки из-под варенья или майонеза и новенькие кисти, третьего дня купленные в «Хозяйственном», и вот уже усохшая ручка в синих прожилках (сколь реже — молодая!) трудится у решетки — «вжик-вжик», и исчезает ржавчина до следующей весны…
А надписи? Сколько их тут — от эпитафий в державинском вкусе до новейших: «Спи, родной. Твоя Тутти грустит без тебя». Или социально: «Врач-общественник и член…» — ну и так далее.
О, эти надписи, афористичные, тонкие, сколь много скрыто в них! Всего несколько слов, но каких! Целая жизнь и даже судьба. Вот был человек и оставил по себе память, то ли добрыми делами, то ли злодейством или прекрасными помыслами, и есть чему позавидовать или о чем вздохнуть горько — время-то какое многослойное…
На это кладбище Хожанов приходил по родственной необходимости, здесь были похоронены родители, покоились в стене две маленькие урны из обожженной глины, с прахом, похожим на мелкую, раздробленную гальку (он впервые увидел это очень давно, лет двадцать назад, — разбитое стекло, расколотая надвое урна, с треснувшей фотографии улыбалась совсем еще молодая женщина, и трещина — по смеющимся губам, по улыбке… А выше, ниже, справа и слева — еще и еще, много ликов и лиц, и детские среди них, — исчезая и вновь возникая, и еще — с другими глазами и другими мыслями, но всегда с непреложной сутью: суета сует и всяческая суета…).