Приведен в исполнение... [Повести]
Шрифт:
— Вы расстреляете и меня, значит, я буду наказан и за это.
— Вы принуждаете к крайним средствам. Здесь Надежда Юрьевна. Хотите, чтобы она умоляла вас спасти жизнь своей сестры?
Дальше все было мерзко. Соколов крикнул: «Надежда Юрьевна, пожалуйста, сюда!». Вышла молодая Женщина, и мне показалось, что рухнуло небо: она была на одно лицо с Верой, только глаза добрые и нос немного курносый — вылитая Великая княжна Мария Николаевна, такой я запомнил ее по фотографиям в журналах. «Вот, от этого человека зависит жизнь Веры Юрьевны, поговорите с ним». Полковник попытался возразить, Соколов прикрикнул: «Здесь приказываю я!» Надя молчала, только бледнела все больше и больше, потом подошла к Пытину: «Поступайте,
Господи, дай мне силы и укрепи мой пошатнувшийся дух.
Я вошел в палатку, Надя сидела, закрыв лицо руками, горела свеча, — поблескивала риза на складне, в душе моей были пустота и мрак. Я хотел сказать, что служение наше кончилось, что случившееся все круто меняет, но промолчал. Надя — моя совесть, и я знаю — она бы ответила мне: «Да, кончилось служение, но ведь не потому, что ты понял, а потому, что задели твое „я“. Но это разные вещи. Обиду, негодование надобно подавлять. Терпеть надобно, ибо любые испытания, посланные нам Богом, проверяют нас». Что ж, пусть будет еще одно испытание; пока разум колеблется, совесть не сделает выбора и, кто знает, может быть и наоборот. Какая разница…
…А Соколов искал примирения, что-то пытался объяснить — обрывки, сумбур, и вдруг словно лента синематографа: мы разбрасываем какие-то ветки, снимаем бревна (а может быть, то были доски?), выбрасываем землю…
И кто-то кричит: «Здесь кусок железа!» Это почерневшая кость — Юровский залил трупы кислотой, так как яма была не глубока и надо было предотвратить смрад от разложения тел…
И осколки керамических банок от серной кислоты достает Соколов. Их бросили на трупы и разбили выстрелами.
Череп… Обгоревший, черный. Это все, что осталось от императора России…
И еще череп — слева вверху входное отверстие от кольта тридцать второго калибра.
Женский. Под затылком — гребень. Зубы повреждены, на них стальные коронки. Это — Демидова…
Как реально все, как реально… Но, увы, это только сон. Его рассказал, Соколов. А мы ничего не нашли, совсем ничего.
А то, что указал Пытин, — обман. Это трупы расстрелянных военнопленных, австрийцев, наверное. Нет времени выяснять, да и кому это нужно теперь…
…И вот вижу перрон, красный гроб в венках и лентах вносят в багажный вагон, убит посол, он был комиссаром продовольствия там, тогда, он подписал требование на выдачу серной кислоты для сожжения трупов. Почему это отрицает печать большевиков? Почему захлебываются праведным гневом (как это глупо…) газеты? «Не причастен». «За что?» Но, позвольте, как не причастен? Веда подписал? Ведь оставил воспоминания? И все равно — напрасно пролита эта кровь. Потому что ничего не поправить, ничего, не вернуть. «Не мстите, братья мои возлюбленные…» Не мстите. Бесплодна месть.
…Потом я приеду в Руан и оттуда — в Сальбри, я найду тихое сельское кладбище, оно французское, но мне думается о нем словами Тургенева, ибо нет лучших слов, и зачем придумывать их? Простая могила и простой деревянный крест и надпись: «Правда твоя — правда во веки…»
«…И слово твое — истина» — жаль, что фраза Христа не дописана на кресте Соколова.
Но это еще далеко, это через десять лет…
— …Зачем вы солгали?
— Пушки гремят так близко, и времени больше нет. Я отнял у вас последнее, и вы не нашли… Теперь уже не успеть.
— Да ведь и у вас его тоже не осталось… — Соколов мрачен, и глаза его мертвы.
Не уверен, но как будто показалось мне, что выглянула из палатки Надя
Неумолимая и грозная сила движет нас к рубежу. Когда минуем Урал, дни белой сволочи будут сочтены. Что с Верой? На этот вопрос нет ответа, и душа моя наполняется горечью возможной утраты. Наедине с собой могу признаться честно: я потерял вкус к жизни. Человек, лишенный любви, уже не человек. Это машина из костей, мяса, крови и мозга, но души во всем этом больше нет. Не в поповском смысле говорю я, а в том только, что миром движет любовь и надежда, я пришел к этому сам, мне никто не объяснял, но я уверен: в этом главная правда бытия. И пусть спорит Татлин, утверждая, что смысл нашей жизни только в победе, а потом — в дереве, которое мы посадим, в ребенке, которого произведем на свет, в доме, который построим для других. Себе — ничего. Полное самоотречение во имя счастья народа.
Но ведь это ложь. Татлин искренен, но это — ложь, он просто не понимает этого, потому что случайные объятия незнакомых женщин, которые довелось ему испытать, это не любовь, это только ее бездуховный призрак.
И все же — нужна ли революция? Нужно ли было поворачивать к новой неведомой жизни сотни миллионов, нужно ли было зажигать далеко впереди солнце и идти к нему сквозь кровь и смерть, сквозь предательство, низость, пытки и отчаяние?
Что бы там ни было — нужно. 25 октября сбросило и растерло без следа пустую и безнравственную душу самодержавия — Пытин называл его «самовластьем». 25 октября открыло путь к любви и надежде миллионам, а не гениям только. Пусть не понимает этого Татлин и такие, как он, миллионы пусть не понимают. Есть в очистительном порыве народа нечто скрытое до норы от, него самого. Но придет час, и ударит колокол, и оживет человек. Все остальное забудется или останется только в книгах.
…Был страшный бой; первый такой в моей короткой революционной жизни. Примчался Фриц: впереди нашей дивизии, в версте примерно, артиллерийская батарея белых. Я повел эскадрон в атаку. Тому, кто видел идущую на рысях конную лаву, кто слышал посвист ветра в ушах и видел грозный сабельный высверк — тому не надо объяснять, что значит кавалерийский удар. В тучах пыли взлетели на пригорок, они были в ста саженях перед нами, пузатые лошади с трудом вытягивали колеса пушек из вязкого дна узкой речки. Что-то беззвучно орал (один сплошной рот вместо лица) унтер, они начали разворачивать пушку, ничего не получилось, и они бросились бежать. Это была победа — бескровная, мгновенная, но внезапно офицер и еще двое (я не видел их погон — кто они были?) выдернули лафет из жижи, неторопливо, как на учении, развернули ствол (все вдруг стало как во сне: падаешь с высокой крыши и не можешь долететь до земли), и он полыхнул в нашу сторону длинным дымным языком. Что-то взвыло над головой, и, подчиняясь все тому же неумолимому зову судьбы, я оглянулся на скаку: вздыбились наши кони, к, словно в каком-то немыслимом видении, медленно-медленно поднялись в воздух всадники (я отчетливо видел Фрица, Татлина и Тулина) и, переворачиваясь на лету, рухнули кровавой грудой…
Мы молча налетели на батарею, все было кончено в долю минуты, вода в реке стало красной. Эскадронцы рубили постромки и оттаскивали убитых лошадей, запрягали своих. Я подскакал к Фрицу, он еще дышал. «Прощай, командир… — это он прошептал чисто, без своего немецкого акцента. — Вера вернется, передай…» Он умер у меня на руках. Что я должен передать Вере? Бедный Фриц…
Вера, Вера, зачем ты ушла так рано, зачем оставила меня наедине с жестоким миром… Мне так не хватает твоего насмешливого, ясного ума, твоей суровой, ни на какой компромисс не согласной правды…