Приведен в исполнение... [Повести]
Шрифт:
Она странно улыбнулась:
— За соучастие платите?
Он положил пачку на стол:
— Вы сейчас уходите, я замкну электропроводку и тоже уйду. Дом сгорит, на вас не будет подозрений. Кто-нибудь видел, как вы с ним сюда пришли?
— Не знаю… У нас двор пустой в это время, на работе все.
— Вот и хорошо. — Он посмотрел на нее, она успокоилась и, как показалось ему, стала еще красивее. Только тени под глазами. Да ведь это ничего, ей даже идет. Подлецу все к лицу. Дурацкая поговорка… — Мне надо… потом… Еще поговорить с вами… Где вы будете?
Господи, что он в самом
Она удивленно взметнула брови:
— Поговорить? — Пожала плечами: — Зачем? — Покачала головой: — О чем, Геннадий Иванович?
— Не-не… знаю… — Он растерялся, действительно: о чем! — Вы все же скажите…
— Что ж, если действительно нужно… — она вздохнула. — Я у подруги буду. Свердлова, 5, собственный дом — как этот. Четвертая остановка отсюда, не перепутайте. — Она ушла, деньги остались на столе.
Корочкин подумал было оставить «Зуева» на месте — сгорит, кто будет разбираться? Потом подумал, что дотла «Зуев» может и не сгореть, и тогда Анфисе придется плохо. Он цепко ухватил покойника за ноги и сразу же перепачкал руки — ботинки на «Зуеве» были отменно грязные. Потом поволок непомерно тяжелое тело в подвал…
Вернулся в столовую, поставил пластинку и несколько секунд вслушивался в грассирующий голос: «Что вы плачете здесь, одинокая, глупая деточка, кокаином распятая, в мокрых бульварах Москвы… вашу детскую шейку едва прикрывает горжеточка, облысевшая, старая вся и смешная, как Вы…» Что ж, кончено все, через полчаса он увидит Анфису и все ей скажет. Он скажет ей, что никогда и никого не любил и что такую, как она, ждал всю жизнь… И еще что-нибудь скажет, наверняка еще что-нибудь, потому что слишком много накопилось этих нерастраченных, никому и никогда не сказанных слов…
Но тогда — зачем писать письмо? Не нужно это. Ему — просто не нужно, а «им» — не интересно. Ну — велел Митенька, да ведь он романтик был, мальчик… А мужчине и профессионалу с руками по локоть в крови каяться, как согрешившему гимназисту, просто невозможно. Да и зачем «им» эта брошь, они — держава, они великолепно без нее обойдутся. Да и могилу разрывать — грех…
Он бросил взгляд на стол. Деньги за кровь. Неправедная кровь и деньги неправедные. Не взяла… Что ж, и он не возьмет.
Снова захотелось услышать голос Вертинского; нервно, словно пытаясь сломать, закрутил он ручку патефона и опустил иглу на пластинку. Потом вышел в коридор, сдерживая дрожь в пальцах, надрезал электрический провод и осторожно замкнул. Посыпались искры, обои задымились и вспыхнули, по стене побежали длинные малиновые языки…
Спустился к дверям и, стоя на пороге, долго всматривался в темноту. Никого не было, и он бегом пересек двор. Позади послышался треск, крыша полыхнула ослепительно ярким факелом, Сквозь грохот и вой отчетливо доносились негромкие слова: «…и когда вы умрете на этой скамейке, кошмарная ваш сиреневый трупик окутает саваном тьма…»
А может быть, ему только казалось, что он их слышит?
Сел на трамвай, до улицы Свердлова было четыре остановки; когда кондуктор объявила вторую, увидел сквозь грязное стекло вывеску почты и, подчиняясь какому-то странному, совершенно непреодолимому зову, сошел. В зале
СТРАННЫЙ ФАЛОМЕЕВ
Под утро колеса поезда застучали пронзительно-звонко, и Тоня проснулась. Фаломеев ел курицу, вздыхал и тоскливо оглаживал огромный живот, Зиновьев катал хлебный мякиш и что-то раздраженно бубнил.
— Рельсы новые, Тонечка, — объяснил Фаломеев, перехватив Тонин взгляд. — Ну? Любила-разлюбила и чего? — повернулся он к Зиновьеву.
Тоня удивилась — в который уже раз — странной способности Фаломеева угадывать мысли.
— Чего-чего… — бубнил между тем Зиновьев, — романы это все, а какая прочность в бездетной семье? Тонечка, тут где ударение? — Он уверовал в Тонино филологическое образование и все время с ней консультировался, впрочем — безрезультатно.
— На втором слоге.
— У нас в деревне на первом ставят, грустно сообщил он. — Я ведь — что? Дети — основа основ.
— Кто ж против? — Фаломеев положил обглоданную кость на газету. — Когда от любви?
— Тьфу! — Зиновьев вскочил и ударился головой о верхнюю полку. — Я ему — стрижено, он мне — брито! — Голос у него сел от боли. — Тоня, вот вы женщина, рассудите нас: комната у меня — пятнадцать метров квадрат, кровать никелированная с панцирной сеткой, стулья венские, как в лучшей столовке, и радиоприемник СВД, год себе во всем отказывал, но — купил, потому — понимаю: без культуры табак. А Тая ушла. Почему?
Тоня улыбнулась:
— Зачем вещи, если любви нет?
— Иехх… — закрутил головой Зиновьев. — Жизни не знаете, девушка! Ведь чего главное-то? Родить! А если ты непомерно на велосипеде ездила? Или на турнике крутиласъ? Надо беречь себя для главного своего дела, поняла? — Он вздохнул. — А вот Тая — не поняла. И докрутилась-доездилась. Да еще меня и виноватым сделала: ты, говорит, — и обзывает иностранным словом, я еще в словарь полез — нашел и ужасно обиделся.
— Ну а может, оно и на самом деле? — хмыкнул Фаломеев.
— Да брось ты… — Зиновьев был очень увлечен своим несчастьем, — я ей говорю — вон в Ташкенте, говорю, сплошные дети, у кого пять детей — за людей не держат, а мы? Узаконенный загсом разврат, вот что! Пережитки дают отрыжку.
— А ты с ними борись. — Фаломеев завернул остатки курицы в газету и вышел в коридор.
— Ладно, умник… — Зиновьев задвинул двери купе и поманил Тоню пальцем, зашептал нервно: — Видала, во что он курицу завернул, видала?
— В газету… Вы отвернитесь, мне нужно слезть.
Зиновьев поспешно отвернулся:
— В газету-то в газету, да ведь — во что…
— Слышь, Зиновьев, — Фаломеев отодвинул дверь, — а что такое любовь? Ты думал?
— Степан Степаныч, ну что вы, право… — укоризненно произнесла Тоня. — Вы дверь закройте, мне причесаться надо.
— Ан в самом деле, — подхватил Зиновьев. — Любовь, любовь, а что это такое — никто не знает. Пишут-пишут, только бумагу изводят, а ясности — нет.