Приведен в исполнение... [Повести]
Шрифт:
Они разбрасывают вокруг осколки льда и, проникая в души, заражают неверием и цинизмом, ложью и равнодушием, они стагнация. Кто любит — светит и сгорает. Кто ненавидит — вымораживает все и — парадокс! — становится сильнее. И разрушается полнота бытия, и всеединство разрушается, и зеркало души покрывается паутиной мелких трещин.
«Сатана там правит бал…»
Это тяжело и страшно, но это не навсегда. Ненависть бесплодна, и они тоже бесплодны и рано или поздно исчезнут. Бездну призовет бездна.
Нужно сделать все для того, чтобы это произошло как можно раньше. Fiat lux. [7]
Жизнь напоминала чертово колесо вверх-вниз, вверх-вниз, бесконечные звонки, прожекты, один нелепее другого, убедить никого не удавалось, потому что никто и ничего не желал понимать, и дело тут было не в имманентной человеческой глупости, а в благоприобретенной многими поколениями правовой безграмотности. Словно на руку кому-то было, что нет в продаже уголовных и иных кодексов, годами, десятилетиями они не переиздаются, «компетентным» так легче и проще работать, что ли? Ведь куда как приятнее объяснять «клиенту» его положение с кодексом в руках, в который «клиент» сроду не заглядывал и понять мудреную речь все равно не сможет, не учили его этому, и возникают сплошь и рядом пикантные ситуации, сродни таксистским: «Вам куда? — На Ярославский. — Дороговато будет. — Ничего, заодно Москву посмотрю». И везет «мастер» незадачливого гостя от Казанского к Ярославскому через всю Москву! Грустные это были размышления, и, самое печальное, не выводили они из тупика.
7
Да будет свет.
Лена приоткрыла двери кабинета: «К тебе…» — и пропустила «монумент» шкиперского обличья, поздоровались,
Он поднял Глебова с постели в четыре часа утра и, торопясь, захлебываясь словами, сказал, что заявление прокурору отнес, но дело совсем не в этом, тут случилось такое… Глебов поехал на встречу — на другой конец города, к площади, на которой возвышалась колонна в виде длиннющей фрезы, на торце которой изготовился к прыжку в воду некто в водолазном костюме. Около монументального Горяинова шмыгал взад-вперед худенький человек с мушкетерской бородкой, Глебов его часто встречал в комиссионном. Коллекция у бородастенького была, как слышал Глебов, небольшая, но принципиальная: только прикладное и не моложе восемнадцатого века. «Коркин повесился? — хмуро изрек Глебов. — Ребята, жить не даете, поспать-то я имею право?» «Тут такое…» — повторил Горяинов и, под частые и синхронные кивки Володи Хромова — так звали очередного потерпевшего, рассказал, что час назад позвонила задыхающаяся от астмы мама Володи и прерывающимся от ужаса голосом сообщила, что сын заперся в ванной с бельевой веревкой и, наверное, повесится. Примчался, выволок бьющегося в истерике Володю из ванной и повез на телеграф. Послали телеграммы в четыре адреса. Суть такая: Коркин остановил около дома, посадил в машину, привез на службу, там, в кабинете, ждали еще четверо, один представился следователем, которому поручено расследование, потребовали признания, допрашивали четыре часа без перерыва, один устанет — второй подключается, остальные на подхвате. Объяснили: не дашь показаний против антикварных гадов — коллекцию отберем, домой не отпустим, матери некому будет ингалятор подать, она умрет, а на чьей это будет совести? Так что лучше оказать содействие, дело-то — правое?? «И он… — Горяинов с сожалением посмотрел на Володю, — содействие им оказал». «А что мне было делать… — Володя не поднимал глаз, — мама ведь…» И в самом деле, филиппики здесь были бесполезны. Глебов поежился — поехал в одной рубашке, холод забирался за ворот, растекался по спине. Астма… Черт бы ее взял совсем, ему ли не знать, что это такое… От одного только взгляда на стакан с холодной водой поднимается к горлу тяжкое удушье, синеют губы. Слава Богу, нашелся добрый человек, страстотерпец Михаил Юрьевич, врач, открывший метод борьбы с этим неизлечимым недугом. Вылечил Глебова. Но порекомендовать его матери Володи нельзя — не разрешают применять метод без проверки, а проверка… «Прихожу в больницу, — рассказывал Михаил Юрьевич, — в легочное отделение, заведующий — однокашник, вместе учились, кандидат медицинских наук. Спрашиваю: сколько у тебя умрет от астмы в ближайший месяц? Говорит, человек пять, а что? — Я их вылечу. — Несерьезно. — Вполне серьезно, говорю, и тогда кандидат суживает зрачки: пошел отсюда вон. Умрут и умрут. А выздоровеют — значит, выздоровеют. Без тебя, умника. Тут на подходе докторская и у сотрудников — кандидатские, и ты мне карты не путай!» Глебов зло посмотрел на Хромова: «Что вы им сказали?» — «Признался… то есть наврал, что люстру, которую мне променял Жиленский, я считаю подделкой, ну вроде бы смошенничал Жиленский». — «Вроде бы?» — «Вы не сердитесь, я же отказался». — «Утром будет знать весь город. — Горяинов с удовольствием потер руки. — Но это еще не конец?» «Начало», — буркнул Глебов.
И в самом деле — это была только интродукция. Позвонил Ромберг — вышестоящая прокуратура на жалобы отвечала одно и то же: все переслано «в город», там разберутся и ответят. Ромберг сказал, что звонил и выяснил: жалобы находятся у прокурора следственного отдела Татищиной. «Мне к ней идти, как вы думаете?» — «Нет». — «Почему?» — «Потому что пойду я». Лена ахнула: «С ума сошел, с чего ты взял, что она станет с тобой объясняться? У тебя мания величия!» Но Глебов не внял.
Это было двухэтажное здание помпезной архитектуры — в конце прошлого века его занимал удачливый мануфактурщик. Милиционер объяснил, куда пройти, Глебов отыскал табличку «Приемная», вошел, здесь понуро обреталось по стульям человек десять, и стало ясно, что в общей очереди ничего не светит. «Мне нужно к Татищиной», — объяснил Глебов пробегающей девушке; видимо, секретарше. «Она вас вызывала?» — «Нет, но у меня к ней очень серьезный разговор». «Гражданин; — девушка с едва заметной усмешкой посмотрела на Глебова, — надо, чтобы у Татищиной к вам был серьезный разговор, иначе вас не пустят». — «Что же, никаких исключений не бывает?» — «А вы представляете, что будет, если все с улицы попрут к прокурору? А что у вас?» — «Я по делу коллекционеров». Она с интересом посмотрела: «Это в связи с шайкой спекулянтов и жуликов?» — «Девушка, так их может назвать только суд, после приговора». — «Вы что, юрист?» Она решительно сморщила нос: «Попробую…» Минут через пять на столе у дежурного тренькнул телефон, и Глебова пригласили в 28-ю комнату, на второй этаж. Вошел, представился, выглядела она на 30, ничего, симпатичная, пригласила сесть, протянула руку: «Давайте». «Собственно… что?» — растерялся Глебов. «Заявление или что вы там принесли?» — «Ничего». — «Товарищ Глебов, мне не до шуток». — «Мне тоже». — «Что вы конкретно знаете, по эпизодам?» — «Вы хотите меня допросить?» — «Допрашивать вас будет следователь, который ведет дело». — «Мне с ним говорить не о чем, он арестовал Жиленского и доверия не заслуживает». — «Знаете, ваше доверие не требуется». — «Вы все же позвольте мне объясниться, я буду краток». Она пожала плечами и кивнула, и Глебов сказал, что, по его мнению, в основе дела либо недоразумение, либо провокационная злая воля. «Чья?» — «Это вы должны выяснить — кто действует методами насильственными, беззаконными, кто создает ореол недоверия, ненависти, подозрительности — а как еще оценить разговор о Лагиде? Угрозы продавцам магазина? Попытку воздействовать на сына тем, что он станет виновником смерти собственной матери? А разве не гнусность — предложить Горяинову оболгать всех, чтобы спасти себя?» Она взглянула оценивающе: «Следует воздерживаться от эмоций, похожих на клевету. Хотя бы один факт?» Глебов рассказал о паспортах, их изъяли у всех, хотя это строжайше запрещено. «И что же это, по-вашему?» — «Психологическое давление. Взбудоражить, выбить из колеи, напугать — в мутной водичке рыба легче ловится». — «Паспорта вернут завтра же, я не знала, в жалобах они об этом не пишут». — «Они пишут о более важном! Скажите, зачем понадобилось изымать письма Ахматовой, книги, деньги — до последней копейки?» — «Я не следователь, задайте этот вопрос ему. — Татищина улыбнулась: — Хотите правду? Пока не истечет законный срок расследования, мы Ничего не выясним. Вы думаете, почему прокурор согласился с обыском? Поставьте себя, на его место: приходит представитель розыскных органов, говорит, что располагает достоверными данными о том, что коллекционеры давали взятки должностным лицам комиссионного магазина — при покупке, при сдаче на комиссию, и как же, по-вашему, должен поступить прокурор? Отказать? Оперативный работник утверждает: доследственная проверка свидетельствует, что коллекционеры хранят валютные ценности, огромные суммы денег, и все это можно обнаружить внезапным обыском». — «Прокурор должен потребовать гласных доказательств, это его обязанность по закону». — «А в законе и сказано: „имея достаточные основания полагать… производит обыск“, вот, читайте», — она протянула Глебову Уголовно-процессуальный кодекс. Он отвел ее руку: «Знаю наизусть. Но „полагать“ — не значит „предполагать“ или „догадываться“. Это — знать! На основании фактов, иначе прокурор становится соучастником преступления, вот и все!» Она долго смотрела на него: «Не знаю, что мне
В эти дни Глебов часто размышлял о вечных истинах, и причиной тому был не случайный философский настрой, а тревожно нарастающее ощущение, истоки которого не то чтобы были неясны, но и четким формулировкам не поддавались, просто расползалось давящей слякотью н е что, и дышать становилось труднее день ото дня. Казалось — никто не подвергал открытой ревизии эти вечные истины, но почему-то исчезали они на глазах, а возникали некие триумфальные арки, и рыхлая глыба бесконечных рапортов и призывов погребала живое дело, девальвировала его. И как следствие этого газетные статьи растворяли мысль в бесконечных трюизмах и комплиментах, выступления по радио и телевидению напоминали монолог голого короля и его министров, а редкие и горькие слова правды, которые позволяли себе немногие комментаторы, тонули в тягучем сиропе славословий и аллилуйщины. В редакции Лены заведующий произносил, каменея лицом: «Понадобится — и Пушкина пересмотрим!» Фразу Герцена: «Петербург вбит сваями в финскую землю» — убрали, видимо полагая, что дело не в свободе самоопределения, которую Советская республика и Ленин предоставили Финляндии, а в предположении некоего Беликова: как бы чего не вышло. Глебов вспомнил, как в одном очень крупном промышленном центре на юге страны, некогда бывшем ареной жесточайших схваток гражданской войны, тщетно искал на стендах и витринах приметы грозного противника красных — не было этих примет, и заведующая отделом объяснила, что не нужны они, потому что подвиг Красной Армии и так бессмертен. А в рассказах и повестях о Великой Отечественной войне, в театральных постановках и кинофильмах происходило и вовсе нечто странное, будто действие в них переместилось из 41-го в восьмидесятые годы, начисто потерявшие память и, видимо, поэтому позабывшие точные слова военного прошлого, лозунги и эпитеты, которыми награждали врага. Все это напоминало игру, только не приносила она радости, да и последствия были непредсказуемыми. Впрочем, полагал Глебов, случившееся с коллекционерами было, пусть в самой малой степени, результатом этой игры. «Очень много разных мерзавцев ходит по нашей земле…» — Глебов начал повторять эти слова как заклинание после того, как рухнул его последний сценарий — о первых часах немецкого вторжения. Вызвали, сказали: «У вас нет главного — собрания. Вы должны показать такое собрание с повесткой дня: отражение фашистской агрессии». Глебов попытался спорить: «Любые разговоры об агрессии немцев рассматривались тогда как провокационные, за это строго наказывали, зачем же лгать?» — «Не понимаете…» — с сожалением ответили Глебову. Сценарий закрыли, это был крах, теперь предстояло либо ящики грузить, либо поступиться принципами.
И все же луч света прорвался в темную жизнь Глебова: позвонил Жиленский. «Вы… из тюрьмы?» — глупо спросил Глебов. Он не собирался шутить, видимо, так спросилось, от растерянности, что ли… «Я дома, приезжайте». Это был удивительный рассказ, в него не то чтобы трудно — невозможно было поверить, но Жиленский рассказывал с юмором, смешками, в его тоне не было ни малейшей обиды, только бесконечные презрения, и Глебов перестал сомневаться. Сначала, чтобы не испугать, Жиленскому ничего не сказали, а просто пригласили на допрос. Как и положено, попытались выяснить в деталях взаимоотношения с продавцами. Подлили горчицы: вы же интеллигентный человек, эти же… У одной изъят самовар из чистого серебра в одиннадцать килограммов весом! Одиннадцать тысяч граммов, по два рубля за грамм, итого имеем двадцать две тысячи рублей! Ну откуда у продавца комиссионного может быть такой самовар? От бабушки? Коню понятно — смошенничала, мерзавка, получила в продажу как бы мельхиоровый, за триста рублей, разглядела клеймо — и обогатилась. «А приемщица — дура?» — «Не понимаете… Что ж, ладно…» Привели продавщицу и приемщицу, и каждая начала уличать Жиленского в даче взятки. «Помните, вы мне дали 10 рублей за фигурку — мейсенской работы, XVIII век, на руке не было большого пальца, на ноге — отбит кусок сапога, она поэтому стоила всего 20 рублей?» Жиленский попросил протокол изъятия вещей, его тщательно просмотрели — такой фигурки не было. «Значит, вы ее продали или сменяли». — «Кому, когда?» — «Установим». — «Тогда — Бог в помощь. Только логично ли за двадцатирублевую фигурку платить 10 рублей?» Вторая утверждала, что получила взятку за то, что оценила бронзовую люстру Жиленского вдвое. Снова просмотрели протокол, люстра нашлась, Жиленский попытался выяснить, каким образом она оказалась в наличии, если была продана, приемщица опустила глаза: «Не знаю». Расшифровали каракули в квитанции магазина, оказалось, что у люстры не хватает одного рожка. «За что же вы ее оценили вдвое?» — «Не знаю». Женщин увели, следователь допросил Жиленского в качестве обвиняемого и объявил с нескрываемым торжеством, что мерой пресечения избирается содержание под стражей. «Но ведь вы ничего не доказали?» — «Докажем. У нас теперь много времени». Конвоировал Коркин, по дороге игриво толкнул в бок, улыбнулся: «Георгий Михайлович, вы среди этих — единственный духовный человек. Остальные — материалисты. Деньги любят, вещи больше жизни, а вам, смотрю, на все наплевать». — «Это оттого, Алексей Егорович, что я человек верующий. Вот вы меня в тюрьму отправляете, а я оттуда, может, святым выйду?» — «Шутите?» — «Нисколько. И моя вера спасет меня, не сомневайтесь». — «Вы, значит, религиозный фанатик? Ничего себе… На самом деле в Бога веруете или… дурака валяете?» — «На самом деле». — «Да ведь Бога — нет!» — «А это для кого как… Вы ж мучайтесь. Мой Бог — моя совесть, вот и все». — «Так ведь это — ерунда! А я-то думал…»
На этом радости не закончились — позвонил Горяинов и захлебываясь сообщил, что обе женщины освобождены. Неужели лед тронулся? На всякий случай Глебов связался с Татищиной: «Ваша работа?» — «Какая разница? Кстати, паспорта тоже вернули. Какой у вас телефон?» Глебов назвал, и она повесила трубку.
…Все это напоминало переход через улицу — белая полоса, черная… Утром приехал Ромберг; вид у него был самый разнесчастный, прямо с порога он закричал, что при обыске у него пропали две японские фигурки слоновой кости — н е цке, — потеряться не могли, явная кража. «Дурак я, ничего не соображал после их ухода!» И другое: кто-то позвонил директору института и сказал, что у него, Ромберга, нездоровые настроения, нечестные источники дохода и следует подумать — нужно и можно ли направлять такого работника в заграничные командировки: увезет что-нибудь из Союза ценное, что-нибудь привезет, и ладно, если порнографию, а то ведь и другое, возможно, враждебное… «И что директор?» — «Вызвал, сказал, что готов рассказать об этом разговоре где угодно, а я решил идти в горком. Я прав?» — «Правы, только учтите, что инсинуатор откажется от своих слов, даже если его установят».
Возникали разного рода подробности, и одна из них заключалась в том, что Лагид, навесив на все оставшиеся рюмки, бокалы и кубки картонные бирки с номером, происхождением и ценой, привез их к Управлению. Вышел Коркин, посмотрел ненавистно: «Зачем это вы, Виктор Борисович, внимание привлекаете? Напрасно… — Он деланно зевнул. — Не позволим». Лагид пожал плечами: «Что вы, Алексей Егорович, я помочь хочу, все же я антиквариатом всю жизнь занимаюсь». — «Ну, вы нашей эрудиции знать не можете». — «А это? — Лагид вытащил из баула кубок, на тулове золотела надпись латинскими буквами: „Виват тутти Иоанн Антонович“. — А вот и письмо музея», — развернул лист бумаги. «Если вы согласны с оценкой…» — прочитал Коркин и вытянул губы трубочкой: — Ну, раз уж вы его привезли, я скажу: мы вашу честность проверяли. Ладно, я доложу руководству, тогда и решим. — Коркин оглянулся и, приблизившись к Лагиду вплотную, подмигнул заговорщицки: — А… кто этот, Иоанн Антонович? Рассказывая эту историю, Жиленский ни разу не улыбнулся и только в самом конце не удержался: «Стыдно это все… Стыдно и гадко. А то вот еще: все наши вещи милиция оценила, и, представьте себе, — я владелец состояния на сумму в триста тысяч. Ничего?» Глебов покачал головой: «Напрасно иронизируете. Они не в бирюльки играют. Доложат куда надо, что у вас такие деньги…» — «Вещи».
— «Это все равно. Никто не будет вникать». Жиленский улыбнулся чуть заметно: «Глебов, я эти вещи приобрел на круг за две-три тысячи, вы же знаете, как все мы собирали свои сокровища… Разве в шестидесятом или даже семидесятом это стоило дорого? Ничего… Бог даст, разберутся…» — «Бог ничего не даст».
Пришла с работы Лена, швырнула папку: «Представляешь, заказали очерк по школьной реформе, так автор рассказал, как съездил к родственникам в Калининскую область, пообщался с детишками, сделал им „агусеньки“, из чего и заключил, что реформа сурово необходима, представляешь? Ты только послушай: „Едва косые лучи восходящего солнца коснулись искрящегося снега, завуч школы-интерната № 5 заслуженный учитель РСФСР Виктор Иванович Зуев вышел на крыльцо школы и начал руководить зарядкой учеников“. Каково? А директор говорит: у меня, говорит, Елена Алексеевна, других писателей для вас нет. Товарищ Бондарев нам не напишет, работайте. Представляешь?» Глебов долго ее успокаивал, понимая, впрочем, что работа ее бессмысленна и безысходна, потому что охотно печатают тех, кто далек от социальных коллизий, но не дай Бог, если захочет автор «глаголом жечь…». Годы пройдут, прежде чем что-либо изменится, если изменится вообще. «А заведующий редакцией только портреты меняет на стене. — Лена горестно пожала плечами. — Вспомни Гоголя — два типа писателей в „Мертвых душах“…»