Привет, Афиноген
Шрифт:
С Клавдией Серафимовной они сблизились не по инициативе Сухомятина. Попросту, зайдя как–то в отсутствие заведующего подписать у зама больничный лист, Стукалина узрела нарисованный череп с сигаретой. Простояв истуканом минуты три, Стукалина отшвырнула бюллетень, потянулась через стол к жилистой шее Сухомятина и звонко, от сердца, троекратно его расцеловала, повалив при этом на пол телефон и стопку бумаг.
Георгий Данилович, который таял от любого по любому поводу намека на личный триумф, в этом случае все–таки растерялся.
— Ну зачем же так, — сказал он, в смущении оглядываясь
Но Клавдия Серафимовна его уже не слышала, ползала на полу и собирала рассыпанные листки. Сухо- мятин, проклиная в душе полоумную бабу, бросился ей помогать, они громко стукнулись лбами, и это, видимо, положило начало их закадычной дружбе, тянувшейся до того вторника, на котором остановился наш рассказ.
В этот день отдел будоражило сообщение о внезапной болезни Афиногена Данилова. Наблюдательные дамы выявили связь между вызовом Афиногена к начальнику отделения и приездом «скорой помощи».
— Тут двух мнений быть не может, — скорбно объяснил Сергей Никоненко другу Фролкину. — Вызвал Генку, изувечил и, чтобы скрыть следы преступления, стакнулся с врачами.
Семен Фролкин охотно поддержал версию друга:
— Отбил, видно, все внутри у Генки. Ногой бил. Видел у него английские штиблеты, на платформе? А в каблуке, конечно, свинец. За что только он его так?
— Какая разница, человека не вернешь. Скоро и наш черед, Сеня. Юрий Андреевич нам не простит, что мы баллотировали Данилова в местный комитет. Он теперь не остановится.
Друзья смеялись, работать было лень. День после вчерашней грозы установился опять душный, жаркий, с какими–то речными запахами.
— Курил он много, — ехидно толковала Клавдия Серафимовна сотрудницам, — одну за другой. По пачке выкуривал. Вспомните, какой он последнее время стал — черный, худой. Сам себя в гроб вогнал. Родителей нету, без присмотра жил. Будь он моим сыном, уж я бы ему дала прикурить.
Слова эти звучали несколько нереально/потому, что все знали, что сын Клавдии Серафимовны, известный в Федулинске киномеханик, не только курил, но и помногу пил, пьяный устроил пожар в кинобудке и был привлечен к суду. На суд Федор Стукалин тоже явился в подпитии и чуть не упал со скамьи подсудимых. Пришлось посадить рядом с ним милиционера, который поддерживал Федора за плечи, как любимую девушку. Время от времени, перебивая свидетелей, Федор громовым голосом выкрикивал: «Я не поджигал! Это навет!» — и рыдал на плече у милиционера. Суд присудил ему выплатить убытки в сумме 250 рублей, а также вынес частное определение в адрес руководства кинопроката.
Хотя все знали про этот случай, заявлению Стука- линой о том, что, будь Афиноген ее сыном, она бы дала ему прикурить, товарищи поверили. Тут, кстати, нет ничего удивительного. Киномеханик Федор Стукалин существовал где–то отдельно, вне поля зрения сотрудников, зато неукротимая деятельность Клавдии Серафимовны по борьбе с курением проходила у всех на виду.
Чтобы связать и проанализировать однородные явления, происходящие в разных местах, нужен особый дар, и тот, кто им обладает,
Николай Егорович позвонил в больницу, где ему сообщили, что Данилову сделана операция (какая — не сказали), и в данный момент состояние его удовлетворительное.
Бывший в кабинете Сухомятин покачал головой, покритиковал:
— Ох уж эта наша медицина. Сплошь тайны. Диагноз толком поставить никто не умеет, зато надувать щеки и делать таинственное лицо каждый горазд. Неужели у него рак?
— Вы что, Георгий Данилович, — возмутился Карнаухов. — Побойтесь бога. Долго ли беду накликать.
Во второй половине дня Карнаухова неожиданно по селектору вызвал директор института Мерзликин.
— Не знаешь зачем? — спросил Николай Егорович в приемной у директорской секретарши, женщины без возраста, отзывающейся единственно на имя Муся. Вряд ли кто–нибудь помнил настоящее имя и фамилию секретарши. Муся и Муся. Уже более двадцати лет как Муся. Про директорскую секретаршу слагали много историй, большей частью забавных, но- с непременной долей уважения и мистики. Вот одна из них.
Как–то в институт прибыли иностранные гости, прибыли, по странному стечению обстоятельств, без предупреждения и даже без переводчика. (Тут, конечно, сразу нарушена достоверность события. Где это видано, чтобы у нас не предупреждали о приезде иностранцев, да вдобавок присылали их без переводчика. Но из песни слова не выкинешь.) Директора не оказалось на месте. Муся не потеряла головы, усадила гостей — трех мужчин и одну женщину в джинсах — в кабинете, подала им кофе и попыталась объясниться знаками. Мусиных знаков гости не поняли и стали выражать неудовольствие. Не по–нашему, разумеется, с руганью и требованиями, — культурно, с ехидными улыбочками и изысканно–вежливыми: «Карашо! Спасипо!» Особенно выпендривалась разбитная девица в джинсах. Она перекидывала ногу на ногу, дула на кофе, изображая русских мужиков, и, кривляясь, показывала пальцем на пустующее кресло Мерзликина.
Муся очень расстроилась, внимательно прислушивалась к отрывистым замечаниям мужчин, вся как–то остекленела и… заговорила без запинки на чужом языке. Гости сначала опешили, девица даже поперхнулась кофе и обрызгала себе нейлоновую кофточку — потом все дружно восхитились, и началась пятнадцатиминутная беседа, прерываемая возгласами «о!», «шикарно!», «карашо!».
Гости оказались представителями двух фирм из Германской федеративной республики. Девица в джинсах сопровождала их в качестве секретарши, и по условиям поездки предусматривалось, что она знает русский язык.
Впоследствии, когда Мусю спрашивали, о чем она болтала с немцами до прихода Мерзликина и переводчика, та не могла ответить вразумительно.
Прощаясь, гости подарили Мусе альбом репродукций с видами Берлина и с надписью: «Дорогой соотечественнице от благодарных Фридриха, Ганса, Эрнста и Гертруды Хельман». Муся счастливо и благодарно им улыбалась, но произнести на немецком языке не могла больше ни слова.
— Зачем вызывали, не в курсе, Муся? — переспросил Николай Егорович, видя, что секретарша занята маникюром.