Привет, Афиноген
Шрифт:
Афиноген приподнялся на локтях.
г- Как же так? Миша остался в Ленинграде? Как же он ваш муж? Был же немец. Его звали Зиновий. Зигфрид, вероятно.
— Миша мой муж, — с удовольствием проговорила Ксана Анатольевна, — Михаил Алексеевич Морозов.
— Какой Морозов? Начальник первого участка?
— Да.
— Так я же его хорошо знаю. С усами, похожий на запорожца… С портфелем всегда ходит, с дипломатом.
— С усами. А что такого? Ему идут усы.
— Рыжие усы–то.
— Рыжие, а идут.
— Рассказывайте, Ксана Анатольевна, рассказывайте, как это вышло. Чудеса какие–то.
— Не буду рассказывать. Хватит с тебя.
— Пожалуйста, прошу! Надо же, Морозов. Сколько раз
— Чего не знал? Чего?
— Не знал, Ксана Анатольевна. Ничего не знал. Ну, дальше, дальше!
Медсестра положила руку ему на грудь. Он затих, Ее рука прохладнее компресса.
— Через два года я получила письмо от Миши. Оно на больницу пришло. Он мне написал, окончил институт, сожалею о нашей разлуке. Миша написал, что может распределиться в Федулинск, если я пожелаю и захочу его простить. Он написал, что ошибся и лучше меня женщины нету. Слышишь, Гена, так и написал: лучше нету…
Афиноген спал, запрокинув голову, тихонько посапывая.
— Спи, миленький, спи! Во сне поправишься… Я не могла сказать не приезжай. Я хотела, но не могла. Села письмо сочинять, чтобы приехал, тоже никаких слов нету. Три дня письмо писала, и получилось так: «Миша, приезжай. Я тебя жду».
Он приехал. Мы не стали ждать квартиры, которую ему обещали, прямо со станции повел он меня подавать заявление в загс. Ничего не объяснил, ни обнял, ни поцеловал, — взял под руку и повел. Потом и руку убрал. Шел впереди с одним чемоданчиком, тощий, надутый — не оглядывался. Я позади, корова коровой, еле поспеваю за своим хозяином. Иногда только укажу: налево, Миша. Прямо, Миша. Он кивнет, зубами посветит, не в улыбке, а вроде: гляди, я тебе улыбнулся, я тебе рад.
Так и жить начали. Дальнейшее я могу назвать долгой–долгой серой дорогой, на которой запомнились отдельные остановки, больше ничего. Спутник мой Миша оказался не злой, не веселый, не разговорчивый, не молчун — никакой. И я затихла возле него, затаилась, захоронилась. Лишь бы, думаю, не останавливаться: идти и идти — чего еще — обуты, одеты, сыты, спим в одной постели — чего еще?
Первая остановка подоспела, когда нам квартиру дали, ну, не мне, а Мише. Через год–два. Пригласили мы гостей: Миша своих, я своих; большой праздник устроили. Миша выпил, разгулялся, я за ним выпила, еще пуще разгулялась. Повеяло, будто мы на часок опять в Ленинграде и нам помалу лет, и заботы у нас малые, не заботы вовсе, а детские предчувствия. Мишенька распрямился, приосанился, на друзей соколом поглядывает. Мои подруги шепчут: «Какой красивый у тебя, Ксана, мужик». Меня аж в жар бросило. Тут какой–то из гостей возьми и выскочи с тостом: «Пусть, говорит, в этом доме, где живут два таких счастливых человека, вскоре зазвучат и другие голоса». Гости тост дружно подхватили: «Горько! Горько!» Миша оглядел меня внимательно, прижал к себе и при всех — чмок! — в губы.
Вечером, когда гости разошлись восвояси, я ему открыла, что своего ребеночка у нас не может быть… Гена, спишь? Спи, ладно. В Ленинграде еще когда у Миши женщина появилась новая, я на втором месяце носила… Мы с Машей, с подружкой, посоветовались, и я решилась на подпольный аборт. У нее в комнате на 11-й линии все и совершили. Вдвоем. Осложнений не осталось, на второй день я уж на работу вышла. Однако ребеночка больше у меня никогда не будет, нет. Ни за что не будет. Я с тремя врачами консультировалась, в Ленинграде с одним и здесь, в Федулинске.
Миша выслушал мою новость, головой крутнул: «Не будет и не надо!» Все, точку поставил. С этого дня я стала его малость опасаться и против воли называть по имени и отчеству: «Михаил Алексеевич». Он меня в
ответ величал «товарищ Морозова». Начала я его побаиваться, потому что совсем никак не понимала. Годы,
шай!» Чему мешать–то? Сидит — глазами в стенку. В лучшем случае — читает. По утрам столкнемся нос к носу в коридоре либо на кухне — приласкает, плечо мое погладит, притиснет иной раз невзначай. Это еще хуже. Тоже не как с женщиной, а словно бы хозяин догадался, что приспел случай выдать скотине сахарку кусочек. Такой ведь, думаю, в лихую минуту и прибьет, не замешкается. Рядом со страхом появилось во мне раздражение к нему. Другой раз от жалости чуть не плачу: ну ладно, я, баба, полюбила его, такая судьба (и надежда теплится — вдруг еще все образуется), но он–то почему так проживает свою единственную мужскую жизнь, окаменелый внутри, замкнутый на замок. Хоть бы напился, побуянил. Что уж там, гульнул бы, как прочие кобели. Так бывало. А иногда, чувствую, сейчас бы размахнуться и бахнуть ему тарелкой по охладелой башке. Может, опамятуется. Дорога–то наша катится и катится — да все под уклон. Стареть начали. У него лысина, у меня — поясницу ломит вечерами, ходить стала тяжелее. Молодые больные уже на других сестричек заглядываются. «Михаил Алексеевич, в клубе новый фильм. Пойдем?» — «Пойдем, товарищ Морозова». Возьму его под руку, погуляем по городу. Все думают: хорошая пара, жалко, детей у них нет. А мы и не пара вовсе — соседи обыкновенные.
На работе, я знаю, его ценят, повышали всегда по справедливости. Жизнь кругом пошла богатая и спокойная. У нас сберкнижка давно завелась, обстановка, мебель, В шкафу на случай всегда коньяк, вино, в холодильнике закуска разная. Он библиотеку хорошую составил. Кому пить? Кому книжки читать? Я устала, Гена… Не буду тебе долго обсказывать про другие остановки, но верь, они случались… Жаркая одна ночь была, — ах, ночь! — весенняя, хмельная. Когда он из санатория вернулся. Если бы я только знала, если бы я догадывалась. Одна на столько много пустых ночей, а я…
— Который час? — спросил Афиноген.
— Скоро рассвет.
— Вы почему плачете, Ксана Анатольевна?
— Нет, это так, нет! Спи. Скоро утро.
— Я усну, а вы рассказывайте. Или дайте мне, пожалуйста, морсу. Вы обещали. Или спиртику.
— Немного потерпи. Врач придет и разрешит. Морс — ох готовый, смородинный.
Афиноген зажмурился.
— Я слушаю, Ксана Анатольевна.
— Слушай, голубчик, слушай. Я рассказываю.
Она не могла теперь, пожалуй, остановиться. Долгие ночные слова впервые так чудесно освобождали ее грудь, вместе с ними истекал из сердца накопившийся там яд. Она будет еще и еще говорить, только бы Афиноген спал и ничего не запомнил.
— Сколь ни вейся веревочка, а конец будет. Это уж верно. Весной прошлого года получил Миша имеете с газетами какое–то письмо и враз переменился, будто проснулся. Прочитал, лицо задергалось, взялся по квартире летать из комнаты в кухню, из комнаты в кухню, а потом угомонился и в ванной заперся на задвижку. Часа три из ванной не показывался, вода там ровно текла, и больше ни звука. Я стучала, окликала — ни звука оттуда, кроме шума воды. Хотела я было людей позвать, дверь выламывать, но тут он вышел. Черный, глаза кровью налились, но спокойный. Спокойно мне говорит: