Привет, Афиноген
Шрифт:
Карнаухов тут же вызвал обоих к себе в кабинет. Молодые специалисты вошли гордые и независимые. Николай Егорович глядел на них с грустью и запоздалым раскаянием. Эти люди были ему укором, они заставляли его остро ощущать груз лет. Они были как новые импортные станки, блестящие и совершенные, к которым он не умел толком подступиться. То же чувство он испытывал и по отношению к старшему сыну Викентию, избравшему путаную и небывалую профессию настройщика музыкальных инструментов. Викентий миновал тридцатилетний порог, но, кажется, не имел дамы сердца, ни с кем не водил дружбы, жил, отгороженный от всех прочным забором
Катя обвиняла мужа в черствости и бездушии. Карнаухов соглашался, но решительно не понимал, в чем дело. Как–то утром Николай Егорович дольше обычного задержался в ванной, принимал душ, плескался, покряхтывая под горячими струями, а Викентий терпеливо ждал в коридоре своей очереди. Конечно, он не постучал, не поторопил отца, но, выйдя из ванной, улыбающийся Карнаухов поймал на себе полный неистовой ненависти взгляд сына. Он невольно отшатнулся:
— Я не знал, — пробормотал он, — прости!
Викентий что–то буркнул и рванулся в ванную, чуть не толкнув отца плечом.
Карнаухов думал, что так случается у собак, если щенки долго живут вместе с матерью. Наступает момент, когда мать перестает заботиться о своих детях, они отвыкают от нее и, бывает, возмужав, вступают с ней в свирепую драку из–за куска мяса. Подобная мысль была унизительна и тяготила Карнаухова, как тайный грех.
Зато младший, Егорка, бесконечно радовал истомленное сердце Карнаухова. Нежный, внимательный, вспыхивающий от любого намека на несправедливость, Егор проводил с отцом почти все субботы и воскресенья. Они играли в шахматы, ходили вдвоем в кино, выезжали иной раз на рыбалку. Хорошо им было сознавать, как они нужны и милы друг дружке. Пожалуй, младший сын был сейчас самым близким человеком для Карнаухова. С женой Катей они просуществовали долгие годы, словно два дерева разной породы, посаженные рядом по воле незадачливого садовода любителя. Ругались, не испытывая слишком сильной обиды, и целовались, не бесясь от жесткого безумия любви.
Собственно, Карнаухову было вполне достаточно привязанности сына, чтобы не чувствовать себя одиноким и неудачливым, можно предположить большее: не будь у него Егора, он сумел бы привязаться к Балка- ну, к кошке, к кому угодно и не ощущал бы особой личной неустроенности и желания как–то переменить жизнь. Инерция многолетних привычек научила Карнаухова довольствоваться малым, не гоняться за жар- птицей и, уж во всяком случае, не мозолить глаза посторонним своими личными неурядицами.
— Что же вы, ребятки? — обратился он к Никоненко и Фролкину, протягивая им листок, исписанный ажурным почерком Клавдии Серафимовны. — Если тут хотя бы половина правды, то нам есть о чем потолковать.
Никоненко прочитал листок и не комментируя передал его Фролкину. Пока у Семена отваливалась от удивления челюсть, он успел спросить у заведующего:
— Скажите, Николай Егорович, почему у нас в отделе так много пожилых экзальтированных женщин? Чтобы выполнить ту работу, которой они заняты, хватит и одной той же Стукалиной. Она увлечется производственным
Семен Фролкин, дочитав, подобрал челюсть и хрипло отбарабанил:
— Пусть представит свидетелей! Это клевета!
Карнаухов наугад пригласил Инну Борисовну.
•— Инна Борисовна, мальчики утверждают, что ничего подобного не было. Прочтите, пожалуйста.
Инна Борисовна эффектно поправила парик, быстро пробежала заявление.
— Нет, этого не было, — смутилась она. — Но было еще хуже.
— Что?! — взлетел Фролкин. — Что такое? Стука- лина нанесла мне производственную травму. У меня синяк во всю ногу. Хотите покажу? Пусть ответит за побои.
— Покажи! — улыбнулся Карнаухов.
Фролкин сгоряча схватился за ремень, но опомнился, бросил затравленный взгляд на Сергея, забормотал что–то совсем невразумительное о неприкосновенности личности, воинствующем невежестве и необходимости довести дело до суда. Он очень остро переживал инцидент. Николай Егорович его остановил:
— Инна Борисовна, так что же все–таки произошло? Что они такого сказали?
— Не могу повторить.
— Матом, что ли, ругались?
— Нет,
— Господи, детский сад какой–то. Никоненко объясни ты, пожалуйста.
Сергей зевнул, демонстрируя, как ему безразлично происходящее, вяло произнес:
— Вот так мы и работаем. Ничего не было. Сенька справедливо отметил, что некоторые наши женщины осатанели. Вы знаете, Николай Егорович, там повесили какой–то юмористический приказ. Вроде, мол, курить запрещается. Пошутил, видно, кто–то…
— Никто не пошутил, — возразил Карнаухов. — Приказ подписан директором.
— Прошу прощения, — сказал Никоненко, — тогда, разумеется, все правильно. Мы подпись не разобрали. Думали, какой–то идиот пошутил. А если директор… конечно, мы понимаем. Простите великодушно, Инна Борисовна.
— Не обращайтесь ко мне! — вспылила женщина. — Вы не имеете права со мной разговаривать.
Карнаухов слушал перепалку, все более раздражаясь. Он сам в душе не одобрял новый странный приказ, но не мог допустить, чтобы в его присутствии подрывали авторитет директора.
— Вы свободны, — сказал он Никоненко и Инне Борисовне. — А ты, Сеня, задержись чуток. Вдвоем мы, пожалуй, скорее разберемся.
Семену Фролкину наедине он сказал:
— Ребятки, производство — это не семейный очаг, где можно высказывать все, что взбредет в башку. Нравится тебе человек или нет — тут не главное. Главное — работа. Нужно, Сеня, уметь быть терпимым.
— Какая работа? — вскипел Фролкин. — С кем работа?! — и вдруг потух, успокоился, как–то жалеючи и сочувственно взглянул сбоку, не в глаза, а в ухо Николая Егоровича, договорил совсем устало: — Пересадите нас с Никоненко в другую комнату, товарищ заведующий.
— Там свой участок, у вас свой. Разве ты не понимаешь? Вот что, Фролкин, тебе надо отдохнуть. Ты устал, я знаю, у тебя ребенок. Может быть, пойдешь в отпуск? Какую–нибудь путевку тебе выхлопочет профсоюз. А?
Карнаухов заискивал, стыдясь этого своего лживолегкого тона, слащавой патоки в голосе. Фролкин с
прежним сочувствием покивал и покинул кабинет, не ответив на вопрос. Николай Егорович еще раз перечитал заявление Стукалиной, скривился и порвал бумагу на мелкие клочки, которые почему–то спрятал в ящик.