Признания Ната Тернера
Шрифт:
А, да, я слышал о тебе, — не слишком-то смягчился он. — И все-таки, что тебе надо?
Я вновь повторил сказанное. Пристально поглядев мне в глаза, он сказал:
Твоя просьба нелепа. Как может цветной утверждать, что он рукоположен в священнический сан? Скажи пожалуйста, где ты изучал теологию? В Вашингтоне? В колледже Вильгельма и Марии? Может быть, в Чепел-Хилле? То, что ты просишь...
Мне не нужно, чтобы меня кто-то рукополагал, маса, — перебил его я. — В глазах Господа я священник — проповедник Слова Божия.
Он так сжал губы, что мне стало ясно: его удивление мало-помалу превращается в гнев.
Никогда в жизни я не слыхивал, чтобы черномазый нес такую ахинею, — воскликнул он. — Ты что, вообще, такое затеял? Какого такого белого джентльмена ты собираешься подвергать очищению в церкви?
Мистера Этельреда Т. Брентли, — сказал я.
А, Брентли! — Проговорив это имя, он даже посерел от возмущения. — Тоже мне, джентльмен! Знаю я этого подонка. Сидел в Каролине в тюрьме за гадкое,
Брентли бедный человек, — ответил я. — У него и десяти центов нет. Он очень болен. И растерян. Разве не сказано в Библии, что Сын Человеческий пришел взыскать и спасти погибшее?
Вон отсюда! — вскричал Ричард Уайтхед, у него даже голос сорвался. Я прыгнул в сторону, едва избежав пинка ногой через дверную щель. — Пошел прочь, да впредь держи свою дьявольскую черную морду подальше от этого дома! И скажи своему Брентли, что у меня есть дела поважнее, я не хочу, чтобы меня дурачил дегенерат на пару с зарвавшимся ниггером! А твоему хозяину я сообщу об этом, уж это будь уверен!
Что ж, так я и ушел несолоно хлебавши, и его пронзительные вопли, истерические и визгливые, преследовали меня на всем обратном пути, претерпевая в моем воображении всевозможные метаморфозы: то это был плач молодой женщины, то нечто животное — визг пойманного кролика, крик птицы, и, в конце концов, стон, который в последний миг испускает человек, которому через миг на голову обрушится дубина, чтобы уничтожить крик вместе с источающими его спесиво поджатыми губами.
Неделю я думал и решил, что мы с Брентли очистимся в мельничном пруду Парсонса, на брошенной плантации в нескольких милях от фермы Мура. Брентли я сообщил об этом через негра, ходившего в Иерусалим, и в следующее воскресенье под вечер встретил его у пруда, придя туда заранее вместе с Харком, Сэмом и Нельсоном. Хотя и слабый после поста, Брентли выглядел вроде бы даже поздоровевшим; на лице у него горел румянец предвкушения, и он признался мне, что впервые за много лет внутренности удивительным образом не выходили из-под его власти. “Как я счастлив!” — прошептал он, когда мы впятером шли вдоль пруда по лесной дорожке. Слух о предстоящем очищении разнесся, конечно, по всему округу, и, когда мы пришли на место, целая толпа белой бедноты — человек сорок или пятьдесят (в том числе и востроглазые тетки в чепцах) — в ожидании представления уже заполонила берег напротив. Едва мы подошли к воде, они принялись вопить и улюлюкать, но ближе не подступали. Брентли дрожал от воодушевления.
Ой, Боженька, — вновь и вновь шептал он, — неужто я буду спасен! Покуда мои ученики наблюдали с ближнего берега, мы с Брентли во всей одежде вошли в воду и направились туда, где пруд был глубиной по грудь. Там я зачитал строки Иезекииля, где повествуется о том, как оживлены были сухие кости. “И обложу вас жилами и вырощу на вас плоть, и покрою вас кожею и введу в вас дух, — и оживете, и узнаете, что Я — Господе... ”
Я пихнул Брентли под воду. Он погрузился, как мокрый мешок с бобами; вынырнул, плюясь и задыхаясь и являя собой вид такого блаженства, какое я вряд ли когда наблюдал у кого угодно, какой бы ни был у него оттенок цвета кожи.
Я очищаю тебя, — сказал я, — во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь.
О, Господь всемогущий! — вскричал Брентли. — Наконец-то спасен.
Тут что-то стукнуло меня по затылку. Из толпы белых на том берегу в нас начали швырять камнями и палками, ломая сучья поваленных деревьев. От шеи Брентли отскочило толстое полено, но он и глазом не моргнул, глухой ко всему, кроме своей радости.
Господи, Боже! — задыхался он. — Я и впрямь спасен! Аллилуйя!
В меня ударил еще один камень. Я с молитвою погрузился, потом встал. Над белыми лицами, что смутно маячили на дальнем берегу, слабыми зеленоватыми отсветами промелькнула зарница. Тенью огромного крыла на местность набежали сумерки. Я ощутил острое предчувствие смерти.
Брентли, — сказал я, когда мы брели по воде к берегу, где ждали нас мои ученики. — Брентли, советую тебе поскорей покинуть здешние места, потому что белое население здесь будет уничтожено.
Впрочем, Брентли вряд ли меня расслышал.
Боженька! Боженька! — вскрикивал он. — Я спасен, наконец-то спасен!
К концу десятилетия, когда мне подкатывало под тридцать, стало заметно, что в наши места понемногу возвращается кое-какое благополучие. Не процветание, нет, никоим образом. Не роскошь, не изобилие, но чувство безопасности, спокойной уверенности, что голод людям больше не грозит. С одной стороны, кончилась долгая засуха, и, благодаря затяжным дождям, к земле в какой-то мере вернулось плодородие. С другой — бревенчатую гать, что вела в Питерсберг и Ричмонд, наконец, отремонтировали, тем самым открыв доступ к золотой жиле, которую местные заправилы удивительным образом не замечали у себя под носом. Речь идет о здешнем очень пристойном виски, которое гнали из яблок, а они у нас растут во множестве и повсеместно. Ибо, если почва в Саутгемптоне, совершенно изможденная и загубленная табаком, годилась для выращивания
Меня все это набухающее почкование достатка коснулось, в частности, тем боком, что профессиональные навыки, полученные мной еще на лесопилке Тернера и столь долго таившиеся втуне, начали очень даже интересовать некоторых владетельных соседей, особенно из числа тех, кто по лестнице финансового успеха не промедлил подняться на ступеньку-две выше других. Благополучие поощряет расширение, а расширение порождает строительство — овинов, винокурен, конюшен, заборов, складов. Заметив: эка! что за шустрая вокруг закипела деятельность! я, не медля, начал всем набиваться в плотники. И вдруг оказалось, что на меня большой спрос. Мур, со своей стороны, не мог нарадоваться: в роли устройства, сдаваемого напрокат, я оказался его главной статьей дохода, и счастливее его от этого был только я сам, поскольку теперь мне не грозил ни лесоповал, ни помойные ведра, ни хлопковое поле. Настало время вполне сносной жизни. Следуя этою новой стезей, я помог превратить хлев Тревиса в колесную мастерскую (а было это всего лишь за год до того, как тогдашний мой хозяин умер, и по брачному соглашению, о котором я уже говорил, я стал собственностью Тревиса). Кроме того, в окрестностях Кроскизов я приложил руку к возведению по меньшей мере трех амбаров и двух винокурен; под Иерусалимом спланировал и построил для майора Ридли замысловатое приспособление из деревянных шлюзов и каналов, подводивших от запруженного ручья к его уборной воду, под напором которой результаты посещения сего заведения, стоило дернуть за цепочку, весело уносились куда-то вниз и в другое водное русло, — получился истинный водопроводный шедевр, за который я удостоился от майора неумеренных похвал и пары вполне еще пригодных к носке щегольских козловых сапожек с барской ноги; я же соучаствовал и при постройке в Иерусалиме нового арсенала местного ополчения (по чистой случайности вызнав таким образом секрет доступа в это помещение и получив сведения о том, где хранится каждое ружье и каждый ящик с боеприпасами); да и у Кэтрин Уайтхед, таким же образом арендованный, провел я невесть сколько дней, несмотря на неутихающую неприязнь ее сына Ричарда, возмущенного моими притязаниями на священство. Зато его мать ценила мои дарования столь высоко, что готова была Муру, а затем и Тревису приплачивать за мою работу еще и сверх положенного. Для нее я спроектировал новый хлев для породистых коров (я помогал его также и ставить), потом еще конюшню и смыв для уборной, который я устроил на том же принципе, что и славный механизм, собранный для майора Ридли, но на сей раз воду я провел от ветряного насоса. Частенько выступал я там и в роли камердинера, и кучера.
Миссис Уайтхед была женщиной строгой, держалась холодно и отчужденно, и любимый ее архитектор редко когда удостаивался ласкового слова. При всем при этом она была неукоснительно справедлива и честна, и не терпела дурного обращения с неграми. Несколько раз она похлопала меня по руке, выдавив из себя слабую, отстраненную улыбку — так она выражала похвалу. Под конец я даже перестал чувствовать к ней враждебность — начал смотреть на нее с безразличием, как смотрят на пень, который предстоит выкорчевать.
И все же тот период моей жизни прошел как бы под знаком раздвоения мира; внутренне, в умственном и духовном смысле, я будто сидел на двух стульях — одна часть меня обитала в суетливой повседневности, в руках сменяли друг друга молоток, пила, тесло и рубанок, язык твердил “Да сэр!”, с наивозможнейшим добродушием и готовностью одинаково приемля хулу и похвалу белого начальника; неустанно я изображал из себя безобидного малого, ниггера, слегка тронувшегося умишком на почве религиозности, но при том настоящего виртуоза, коснись дело всяческих деревяшек и гвоздей; другой же своей частью я весь был во власти того лесного знамения, каковое, отходя в прошлое, нисколько не теряло значимости, наоборот, все больше наливалось грозной пророческой силой. Этой второй своей ипостасью я предавался посту и молитве, неустанно и горячо просил Господа об откровении, о водительстве, о следующем знамении. Я ждал как на иголках. Уверенный, что Бог надоумил меня, что я должен делать, я совершенно не представлял себе ни как выполнить это уготованное мне кровавое служение, ни где, ни в какой срок.