Признания Ната Тернера
Шрифт:
Что в Мэриленде рабство существует, Харку говорили, но когда он утром вышел к городу, который был не иначе как Балтимор, он решился показаться, выполз на край луга, где скрывался в траве, и заговорщицки поманил к себе негра, шагавшего по дороге в город.
Сказки-хамма, — воровато, не разжимая губ, проговорил Харк. — Где тут у вас Сказки-хамма?
Однако негр, желтоватый, какой-то весь расхлюстанный полевой трудяга, лишь вылупился на Харка, как на умалишенного, и продолжал идти, ускоряя шаг. Нимало не утратив присутствия духа, Харк двинулся дальше, все крепче веруя в то, что цель близка. Еще, наверное, ночей пять он шел, пока, наконец, ранним утром не оказалось, что леса кончились. В крепнущем свете утра деревья уступили место травянистой равнине, отлого, очень постепенно уходящей вниз, к островку камыша и осоки, шуршащей под утренним ветерком. В запахе ветра чувствовалась соль, это обрадовало Харка, он бросился вперед, в эти похожие на саванну просторы. Он храбро шагал по болоту, по щиколотку в воде и в грязи, и в конце концов с колотящимся сердцем вышел на залитое солнцем взморье, невероятно чистое, покрытое глубоким нежным песком. Дальше было устье реки, такое широкое, что Харк еле видел тот берег: сколько хватает глаз, расстилался величавый
Скажи-ка, брат, — заговорил Харк, лихорадочно припоминая вопрос, который следовало задать. — Где тут кваканый дом собраний?
Негр поглядел на него сквозь овальные очочки в проволочной оправе — прежде ни разу Харк не видывал, чтобы на черном красовались очки. У него было мелкое дружелюбное обезьянье личико, все в шрамиках после оспы, и шапка седеющих волос, до блеска напомаженных свиным жиром. Сперва он молчал, время шло, потом говорит:
Ха! ну ты и верзила, ниггер. Тебе, сынок, лет-то сколько?
Девятнадцать, — ответствовал Харк.
Ты вольный, или как?
Я или как, — сказал Харк. — Ноги сделал. А где, ну, этот — кваканый дом собраний?
Глаза негра все так же дружелюбно помаргивали под очками. Он опять за свое:
Ну, ты и верзила, ниггер. Как тебя звать, сынок?
Звать Харком. Был Харк Барнетт. Стал Харк Тревис.
Знаешь что, Харк, — сказал очкастый, вставая с борта лодки, — ты меня здесь дождись, а я пойду гляну насчет того дома собраний. Ты тут сиди и жди. — Он возложил братскую длань на плечо Харка, понуждая его сесть на борт лодки. — Я вижу, ты натерпелся, но теперь все позади, — участливо проговорил он. — Ты, главное, сиди тут, а я пойду гляну насчет дома собраний. Ты, главное, сиди тут, отдыхай, а я дом собраний тебе устрою.
С этими словами он побежал по песку и скрылся за кустиками чахлого ракитника.
Благодарный и обнадеженный в скором завершении подвига, Харк долго сидел на ребре шлюпки, благоговейно созерцая ветреную рябь на голубом просторе реки, ничего грандиознее которой он не видывал в жизни. Вскоре приятная, ленивая усталость его сморила, веки отяжелели, он растянулся на нагретом солнцем, ласковом песке и уснул.
Потом он вдруг услышал голос, проснулся и в ужасе обнаружил, что прямо над ним лицо белого мужчины, который наставил на него ружье — курок взведен, вот-вот выстрелит.
Одно движение, и я снесу тебе башку, — сказал белый. — Вяжи его, Самсон.
Когда Харк потом вспоминал об этом, ему было горько не оттого даже, что его предал свой брат — тот маленький очкастый негр, — хотя и это тоже было гадко. Главное, он шел за тридевять земель, на край земли, а никуда не дошел. Потому что и трех дней не прошло, как он оказался опять у Тревиса (который всю округу обклеил объявлениями); все шесть недель он ходил петлями, зигзагами и спиралями, так ни разу и не отойдя дальше, чем на сорок миль от дома. Причина тут была простая: родившийся и воспитанный на плантации, в царящей там непроглядной мучительной тьме, Харк представлял себе ширь окружающего мира не лучше, чем ребенок, гулюкающий в колыбели. Что и откуда мог он знать о городах, когда не видел даже и деревни; неудивительно, что все эти его “Ричмонды”, “Вашингтоны” и “Балтиморы” на поверку оказались чередой мелких захудалых поселков виргинской глубинки — Иерусалимом, Дрюрисвилем и Смитфилдом, — и что впечатляющий водный путь, на брегах которого он встал при море с такою радостью и надеждой, оказался вовсе не “Сказки-хаммой”, а легендарною матерью рабства, рекою Джеймс.
Поскольку в наших местах отдавать негров внаем с одной фермы на другую — обычное дело, всего лишь естественно, что вскоре после того, как меня продали Муру, а Харка возвратили Тревису, наши пути пересеклись. Внаем негров берут для самых разных нужд — вспахать, скосить бурьян, раскорчевать землю, помочь с осушением болота или с постройкой изгороди, да мало ли что понадобится еще, — а Харка, если память мне не изменяет, я в первый раз встретил, когда Мур поместил его вместе со мной в чуланчике, наняв его у Тревиса на несколько недель лесоповала. Так или иначе, мы быстро стали закадычными и даже неразлучными (насколько позволяли условия нашего странного бытия) друзьями. То был период, когда я начал уходить в себя, в яркий и возвышенный мир самосозерцания; причем все чаще задавать тон моим настроениям стало чувство подавленности и протеста, граничащего с почти невыносимой ненавистью к белым (я больше неспособен был смотреть в лица белых людей прямо, мог лишь поглядывать на них искоса, воспринимая, как размытые пятна, будто сквозь какое-то мрачное облако, которое, как вата, глушило голоса, так что я их и не слышал, за исключением случаев, когда то, что они говорили, было уж очень странно или в их словах содержалась команда, обращенная непосредственно ко мне), а так как я был единственным негром Мура и меня окружали сплошь одни белые лица, мне было и тягостно, и тоскливо. Внезапное появление черной физиономии Харка было просто спасением: веселый и добродушный, неунывающий, с юмором воспринимающий абсурд и — нельзя не добавить — ужас нашего положения, он очень утешал меня, избавляя от одиночества. Такое было ощущение, словно я обрел брата. Потом, когда я перешел в собственность Тревиса, мы стали еще более близки, близки настолько, насколько это возможно между двумя друзьями. Но даже и прежде, когда ни я не работал на Тревиса, ни Харк на Мура, соседство наших ферм позволяло нам вместе ходить на рыбалку, вместе ставить капканы на кроликов и ондатру, вместе воскресными вечерами убегать в лес с кувшином сладкого сидра, чтобы на приволье полакомиться краденой курицей, поджаренной на вертеле над костром, сложенным из веток пахучего американского лавра.
В конце 1825 года то, что начиналось как затянувшееся вёдро, обернулось жестокой засухой, продлившейся
Отсчет событий нынешних я веду с той засухи, а была она ровно пять лет назад, месяц в месяц. Это потому, что тогда мне было явлено первое знамение, первый намек на мою кровавую миссию, и это причудливым образом увязывалось с засухой и пожарами. Долгая сушь привела к тому, что все лето в лесах, болотах и полях заброшенных плантаций бушевали пожары. Горело где-то далеко, лесной участок Мура был в безопасности, но в воздухе постоянно стоял запах дыма. В былые дни, явись угроза жилью, белые со всеми своими рабами брали лопаты и топоры и шли бороться с пожарами — где встречный пал пустят, где просеку прорубят, длинными полосами голой земли защищаясь от наступающего огня. Но теперь в тех отдаленных местах почти все земли заросли хилым мелколесьем, огромные пространства истощенной красной земли превратились в залежи, покрылись бурьяном и кустарниками, и очаги огня тлели там днем и ночью, отравляя воздух дымной кисло-сладкой вонью горелой травы и сосновых головешек. Иногда, если чуть покрапает дождик, дым исчезал, в очистившейся голубизне вновь воцарялось яркое солнце, но не надолго; вскоре опять брала свое засуха, и что с того, что налетали мимолетные грозы! — от них лишь гром и ярость, больше ветра, чем дождя, и туманная хмарь вновь насыщала воздух едкой вонью, вновь звезды по ночам теряли блеск, а солнце день за днем висело в дымном небе мутно-янтарным слепым обмылком. В то лето у меня начались приступы озноба, тошноты, страха и мучительных предчувствий, словно небесные явления предвозвещали нечто ужасное, несущее в себе опасность большую и опаляющее хуже, чем огонь, ставший их земной причиной. Я часто ходил в лес молиться, непрестанно листал Библию, ища подсказки, и подолгу размышлял над строками пророка Иоиля, о том, что солнце и луна померкнут, и звезды потеряют блеск свой. Его дух, подобно моему в те дни, был встревожен, пребывал в метаниях и, будто опаленный огненным ветром, трепетал над разгадкой предзнаменований в предчувствии грядущей жестокой войны.
Потом, в конце лета, мне подвернулась возможность предаться пятидневному посту. Вместе с Харком мы нарубили много дров, не на один воз, потому что в полях по причине засухи было делать нечего, и Мур дал нам пять дней отпуска — для августа вполне обычное послабление. А отвезти дрова в Иерусалим не поздно будет и потом. Имея на руках пухленького молочного поросеночка, только что украденного на соседней ферме Френсиса, Харк объявил, дескать, хотя он сам не хочет иметь ни с каким постом ничего общего, он будет рад сопровождать меня в лес и надеется не соблазнить запахом жареной свинины ни мой дух, ни желудок. Я согласился взять его с собой при условии, если он не будет отвлекать меня от молитвы и медитации, на что Харк радостно согласился: он знал, что в маленьком ерике, найденном мной среди леса, можно хорошо порыбачить, и сказал, ты, дескать, молись, а я за это время кучу окуней наловлю. Так мы там и жили — я, уединившись в чаще, молился, читал Книгу Исаии и соблюдал пост, пока Харк, тихонько напевая, счастливо плескался в отдалении или уходил и часами собирал дикий виноград и ежевику. Однажды ночью, когда мы лежали, глядя на дымком подернутые звезды, Харк заговорил о том, что его не удовлетворяет в Боге.
Мне кажется, Нат, — очень серьезным тоном сказал он, — Бог не иначе как белый. Только белый Бог мог устроить, чтобы ниггеры так мучились от одиночества. — Он помолчал, потом говорит: — Хотя нет, он, может, и черный, но тогда он здоровенный такой кучер. И уж если он черный, то такая подлая черная сволочь, каких свет не видывал.
У меня совсем не было сил, я тогда так устал, что даже не попытался спорить.
Наутро пятого дня я проснулся с чувством тошноты и беспокойства, под ложечкой болезненно сосало, в голове пустота и кружение. Прежде никогда еще пост не доводил меня до такой слабости. Становилось невыносимо жарко. От дальних пожаров нанесло дыма с запахом жженой серы — казалось, будто глазом различаешь мириады частичек сосновой сажи, пляшущих как пылинки, да так густо, что они начисто заслоняли злобно выкаченный, немигающий глаз желтого солнца. Голоса таящихся где-то на дубах и соснах древесных лягушек сливались со свиристеньем легионов цикад в общий безумный хор, и у меня от этой какофонии звенело в ушах. Я обессилел, подняться с ложа из хвои не мог, продолжал молиться и читать не вставая. Несмотря на утренний час, донимала жара. Когда подошел вернувшийся от ручья Харк, я велел ему идти домой — хотелось побыть в одиночестве. Он колебался. Пробовал заставить меня поесть, говорил, что я похож на черное привидение, суетился и причитал надо мной; но, в конце концов, удалился с видом угрюмым и встревоженным. Когда он ушел, я, наверное, вновь погрузился в глубокий сон, а проснувшись, обнаружил, что утратил всякое чувство времени; по небу расползлись громадные маслянистые клубы дыма, солнце скрылось за непроницаемой грязно-бурой завесой, так что, который час, было непонятно. Апатия, похожая на близость смерти, сковала все мои члены, их сотрясала неуемная дрожь; душа, казалось, уже ускользнула из моего тела, и брошенная наземь плоть съежилась скомканной ветошью, почти безжизненная, готовая к тому, чтобы ее подняло, понесло и в клочки разметало безжалостным божественным вихрем.