Признания Ната Тернера
Шрифт:
Я вытер с шеи кровь и, дрожа, завернулся в шинельку. Колеса стучали и хрустели ледком в выбоинах дороги, в этих местах особенно неровной и замусоренной упавшими обледенелыми ветками, телега рыскала, раскачивалась и швыряла меня туда и сюда, от борта к борту в непостижимо рваном, замедленном ритме. Мур с двоюродным братцем молчали. Пронизывающий зимний ветер вдруг пронесся по крыше леса.
Господи, — прошептал я, подымая взгляд, — Господи!
Тут с вершин ледяных дерев послышался шум, гул и треск, и голос пришел из леса:
Я с тобой.
Прижимая к груди Библию, я скорчился на досках фургона, меня бросало и мотало, будто корабль без руля и ветрил несет меня по остекленевшему, окоченевшему морю, хотя и к югу, но опять в самую глушь зимы.
Часть третья
Учусь ВОЙНЕ
Взрастить в себе изощренную, отточенную ненависть к белому человеку для негра, конечно же, задача не сложная. Хотя, строго говоря, не в каждой негритянской душе гнездится такая ненависть, но зародиться и расцвести пышным цветом она может в ком угодно, если загадочный
Ибо, не будучи коротко знакомым с белым человеком, не столкнувшись с безответственностью и заносчивостью, присущими ему даже тогда, когда он творит добро, не нанюхавшись его простыней, грязных трусов и содержимого сортира, не ощутив вызывающих, при всей их мимолетности, прикосновений пальцев белых женщин к твоей черной руке, не насмотревшись, как он предается развлечениям и отдыху, лицемерной молитве и пьяному разгулу, не увидев его похотливых и беззаконных игрищ на сеновале, не пронаблюдав в истинном свете все его милые семейные радости, — я думаю, негр может только разыгрывать ненависть. Такая ложная ненависть призрачна и умозрительна. Вот вам пример. Работающий в поле негр время от времени получает удар хлыстом от надсмотрщика, восседающего где-то высоко на буланом коне, того же негра можно месяц держать впроголодь, чтобы он каждый день испытывал муки голода и судороги в желудке, опять же этого негра можно однажды бросить в телегу и продавать как мула, выставив на аукцион под проливным дождем, однако, если этот негр — который с детства плавает в разливанном море такого же черного народа, с мотыгой в руках из года в год с рассвета до заката ковыряется в поле и не знает ни одного белого человека помимо того надсмотрщика, что существует для него лишь в виде окрика издали да хлыста и чье лицо (безымянное, да и меняющееся время от времени) воспринимается как белое пятно на фоне неба, — если этот негр решит возненавидеть белых, рано или поздно он поймет, что его ненависть несовершенна, ей не хватает спокойствия и убежденности, ясности и несгибаемости, то есть она не будет той истинной ненавистью, которая необходима, чтобы убивать. У такого негра, незнакомого с белыми — с их запахом, с телесной реальностью их белизны и бескровности, с их порочностью, — ненависть будет скорее вялой и бессильной обидой, вроде того беспомощного возмущения, которое испытываешь по отношению к равнодушной природе, когда она очень уж донимает многодневной безжалостной жарой или затяжным, нескончаемым дождем.
В течение последних четырех-пяти лет жажда убивать, охватившая меня сперва как наваждение, переросла в осознание божественного предназначения, священного долга уничтожить всех белых: начать с Саутгемптона, а потом нести свою миссию дальше — настолько далеко, насколько позволит судьба, поэтому в первую голову я принялся за воспитание ненависти: выискивал негров, в которых она уже вовсю пылала, взращивал ее в тех немногих, в ком она лишь едва пустила ростки, присматривался и выведывал, с досадой отбраковывая тех, кому истинную ненависть не привьешь и кому, следовательно, нельзя доверять. Но прежде чем рассказывать о моей жизни у Мура и обстоятельствах, предуготовивших великие события 1831 года, хотелось бы сосредоточиться на некоторых загадочных свойствах ненависти негра к белым и описать один из моментов, когда я сам почувствовал такую ненависть в ее наиболее тяжелой и разрушительной форме.
Должно быть, это произошло летом 1825 года, когда я был собственностью Мура чуть более трех лет и пребывал в состоянии глубокого внутреннего конфликта и смятения, был, что называется, “на грани”: начинал подумывать об убийстве и в какой-то мере уже предчувствовал свою великую миссию, однако под гнетом страха и неуверенности не находил еще в себе достаточно решимости, чтобы придать сколько-нибудь определенную форму своим планам и подготовиться к целенаправленным действиям.
В день, о котором я говорю, мы с Муром доставили в Иерусалим две телеги дров (дело в том, что значительную часть доходов Мур получал от поставки дров в частные дома, а также в суд и тюрьму), а после разгрузки хозяин, по субботнему обыкновению, отправился за какими-то покупками, на пару часов предоставив меня самому себе. В то время я с головой ушел в изучение Пророков — главным образом Иезекииля, Иеремии, Исаии и Даниила, чья значимость в формировании моей личности и будущего еще только начинала угадываться. Поэтому я старался не терять времени на общение с другими неграми, которые собирались кучками, болтали, затевали пыльную возню на пустыре за рынком или спорили из-за какой-нибудь городской черной девчонки — у кого из них больше шансов заманить ее в уголок за сараем. (Бывало, это кончалось групповым соитием, но Господь милостив, я не подвергался подобному искушению.) В таких случаях я брал Библию, садился где-нибудь на солнышке в уголке деревянной галереи, шедшей вдоль фасада рынка, и там, хоть на пару ярдов отдалившись от толкотни и сумятицы, часами, привалясь спиной к стене, сидел на корточках и впитывал доброучительные наставления великих.
В то утро меня отвлекло появление белой женщины, которая вынырнула из-за угла галереи и внезапно остановилась, одну ладонь прижимая ко
Я видел, как она сошла с галереи, ступила на пыльную дорогу и, принявшись обеспокоенно постукивать медным кончиком зонта, заозиралась, словно не знала, куда идти. В тот же миг ее взгляд упал на негра, слонявшегося неподалеку, как раз под тем местом, где сидел я. Этого негра я знал, то есть я знал, какая о нем идет молва, а молва о нем шла невеселая. Негр был вольный, по имени Арнольд, один из очень немногих в Иерусалиме свободных негров — черный как смоль, тощий, стриженный ежиком седой дуралей и чуть ли не паралитик, который ходил как бы на полусогнутых, будто все время за кем-то крался. Много лет назад его выпустили на волю по завещанию хозяйки, богатой вдовы-плантаторши и одновременно ревностной прихожанки англиканской церкви; старушка, видимо, слегка рехнулась на почве чувства вины и жажды вечного блаженства. Можно, конечно, хвалить ее за такой высоконравственный жест, но следует добавить, что вряд ли ее выбор был удачен, поскольку Арнольд был тот еще дурень. Вместо того чтобы радостно вкушать благие плоды свободы, он самим своим существованием явил пример абсолютно неразрешимой проблемы.
Ибо что для Арнольда значила свобода? Неграмотный, ремеслу не обученный, неловкий от природы, ребячливый и легковерный, за сорок с лишним лет пребывания в роли инвентаря он совершенно утратил силу духа и, несомненно, еще будучи рабом, влачил жизнь как обременительную ношу. Отправленный на свободу по милости совестливой покойной владелицы, которая оставила ему сотню долларов (в первый же год пущенную им на пропой), но не подумала обучить ремеслу, старый обормот мало-помалу опустился на дно, став и ничтожнее, и жальче, чем был в качестве раба: вселился в невыразимо грязный брошенный сарайчик на окраине и стал предлагать себя в качестве батрака-поденщика, но существовал главным образом за счет собирания тряпок, чистки сортиров, а подчас и просто нищенства — принимал в протянутую линялую ладошку центы и истертые британские фартинги [18] , при этом бессмысленно бормоча благодарное “пасиб, хозяин” тем своим согражданам, которые по закону никакими хозяевами ему не являлись, но по сути дела были хозяевами куда более всевластными, нежели те, что у него бывали прежде. Естественно, некоторые горожане жалели Арнольда и его собратьев, но другие — и таких было большинство — возмущались, и не потому, что лично он представлял какую-либо угрозу, а потому, что, во-первых, он являл собой ходячий символ надлома системы, а во-вторых, что еще важнее, был живым напоминанием о самой возможности свободы черномазых и о существовании таких — тьфу, тьфу, тьфу! — поганых слов, которые и произносить-то не хотелось: эмансипация, равноправие, — вот почему его презирали так, как никогда бы не стали презирать негра подневольного. Что касается рабов, то в их компании он чувствовал себя едва ли лучше: не имея реальной причины презирать его, они все же чувствовали в нем воплощение свободы, а такая свобода — дураку понятно — это сплошная безнадежность, вонь и деградация. Поэтому их так и тянуло безжалостно высмеивать, изводить Арнольда, всячески над ним издеваться и нарочно выказывать неуважение.
18
Старинная английская монета достоинством в четверть пенни.
Совершенно ясно, что даже прокаженные в Галилее и другие отверженные, кому в те ужасные и величественные времена проповедовал Иисус, жили не хуже такого вольного негра, влачившего дни в Виргинии в годы, о которых я думаю и повествую.
Красавица сделала шаг к Арнольду, и тот сразу же униженно склонился, сдернув с головы нелепый войлочный колпак, который был ему на несколько размеров велик и наполовину съеден молью. Женщина заговорила, и голос у нее оказался чистый и звучный, а речь по-северному торопливая, но с приятными, теплыми интонациями, доброжелательными и учтивыми.
Похоже, я слегка сбилась с дороги. — В ее тоне звучало некоторое беспокойство. — Майор Ридли сказал, что здание суда неподалеку от рынка. А я здесь вижу с одного конца конюшню, а с другого распивочную. Ты не покажешь мне, где здание суда?
Да, мэм, — отозвался Арнольд. Его лицо исказилось гримасой нервного подобострастия, губы растянула нелепая ухмылка. — Майор Ридли — а, ну дык он, как гриц-ца, вон, прям по дороге, ну, по той, туда, стал-быть. — Он произвел необычайно изысканный жест рукой, показывая в противоположную от здания суда сторону, на дорогу, которая вела к западу и вон из города. — Я прожжу вас, ма-ам, я прожжу, есси ням-мням, плюм-блюм позволите.