Признания Ната Тернера
Шрифт:
Н-да, скоро здесь не будет никого и ничего — земли и так уже, считай, нет, всю пожрал этот мерзкий сорняк — не будет не только повозок, свиней, коров и мулов, но и людей тоже, ни мужчин, ни женщин, ни белых, ни черных, и все эти парни, все Вилли и Джимы, Шадрачи и Тодды, — все отправятся на юг, а в Виргинии останутся лишь кусты с колючками да одуванчики. И этого всего, что мы сейчас тут видим, тоже не будет, водяное колесо лесопилки развалится, и только ветер по ночам будет пробегать по этим опустевшим залам. Попомни мое слово. Недолго осталось.
Он помолчал, потом говорит:
Да, мне пришлось продать тех парней, потому что нужны были деньги. Потому что ликвидных ценностей из всего, что у меня есть — только люди. Потому что за тех парней я выручил больше тысячи долларов и только так смог хотя бы чуточку, едва-едва копнуть гору долгов, которые накопил за семь лет — семь лет, в течение которых денно и нощно я лгал себе, пытаясь себя уверить, будто все неправда — все то, что я вижу своими глазами, — и обнищавшая, изувеченная Виргиния выживет вопреки себе самой, будто неважно, как опустела и истощилась почва, неважно, что люди со всем скарбом вереницами потянулись к югу, в Джорджию и Алабаму, — все равно на лесопилке Тернера вечно будут пилить бревна и молоть муку. Но вот беда: теперь и бревна, и мука нужны
Умолк. На сей раз он молчал довольно долго, а потом говорит:
Нат, — говорит, и снова замолчал (а может, мне лишь показалось, что он произнес мое имя, слишком напряженно я силился расслышать), а когда он заговорил опять, то уж настолько тихо, словно шептал, стоя на дальнем берегу потока, да еще когда ветер в лицо. — Я их продал от отчаяния — во что бы то ни стало хотел продлить эту тягомотину, эту бессмыслицу еще на пару лет. — Вдруг он резко махнул поднятой рукой, мне показалось, что он быстро, сердито провел ею по глазам. — Правильно говорят, что человечество еще не народилось. Точно сказано! Ибо только слепцы и безумцы могут существовать, столь подло и гадко используя таких же как они, плоть от плоти. Как еще объяснить такую глупую, дурацкую, отвратительную жестокость? Опоссумы и скунсы и те разумнее! Хорьки и полевые мыши и те испытывают врожденное уважение к особям своего рода-племени. Только насекомые неразвиты настолько, чтобы делать мерзости, принятые у людей — вроде тех муравьев, что летом полчищами лезут на тополя и алчно выжимают соки из маленьких зеленых тлей — благо, те выделяют нектар. Да, наверное, все-таки не народилось еще человечество. О, как же горько должен плакать Господь, видя то, что люди делают с другими людьми! — Тут он прервался и, тряся головой, возвысил голос чуть не до крика: — И все ради денег! Денег!
Он смолк, а я стоял и ждал, что он скажет еще, но больше он ничего не сказал, молча стоял в сумраке спиной ко мне. Где-то вдали, высоко вверху раздался голос мисс Нель:
Сэм! Сэмюэль! Что у тебя случилось?
Но он как стоял, так и остался стоять без звука, без движения, долго стоял, так что я, в конце концов, тихонько пошел к двери и вышел вон.
Через три года после этой сцены (и каким же бешеным скоком они мимо меня пролетели!), за месяц до моего двадцать первого дня рождения — то есть как раз в то время, когда по первоначальному плану я должен был начать новую жизнь в Ричмонде, — из сферы влияния маса Сэмюэля я выпал и то ли перешел под временную опеку, то ли был отдан под защиту, то ли был сдан в аренду, то ли был взят взаймы неким баптистским проповедником по имени Его Преподобие Александр Эппс, который был духовным пастырем кучки нищих фермеров и мелких мастеровых, живших в поселении под названием Шайло, что в десяти милях севернее лесопилки Тернера. Долгое время я просто терялся в догадках относительно природы моих взаимоотношений с его преподобием Эппсом. Ясно одно: в грубом, коммерческом смысле слова “продан” я не был. Других негров с лесопилки Тернера можно было продавать, и их продавали с пугающей регулярностью, но предполагать, что и мною могут так распорядиться, было вплоть до — и даже после — того момента, когда я перешел в руки его преподобия Эппса, совершенно немыслимо. Поэтому все три года, полностью отдавая себе отчет в неясности перспектив, мне уготованных, ни разу я не усомнился в том, что маса Сэмюэль все-таки сделает меня свободным и я попаду в Ричмонд — ведь он так искренне и горячо мне обещал! — так что я оставался солнечным, самодовольным оптимистом несмотря на то, что лесопилка Тернера со всеми угодьями, работниками, скотом и скарбом распадалась прямо на глазах, таяла и исчезала, как островок на реке во время паводка, когда сперва его подмывает по краям, а потом все его вымокшие, нахохленные и сбившиеся гуртом обитатели — всякие еноты, кролики, ужи и лисы — попадают в безжалостную мутнокоричневую воду.
Негров, как самую что ни на есть дорогостоящую часть собственности (еще бы: продаваясь по четыреста-шестьсот долларов за душу, они представляли собой единственно надежное помещение капитала, при этом маса Сэмюэль легко мог превращать их в живые деньги — к вящему удовлетворению кредиторов, которые и сами паковали пожитки и бежали из Восточной Виргинии, поэтому и требовали отдавать долги как можно скорей) — так вот, стало быть, негров теперь продавали постоянно, по двое, по трое и поодиночке, то одну семью, то другую, хотя бывало, что и месяцы проходили, и никого вроде не трогали. Но вдруг, как снег на голову, приезжал господин в кабриолете, джентльмен с седыми бакенбардами и часами на толстой золотой цепочке, соскребал грязь с подметок своих начищенных до зеркального блеска сапог. И накрывали стол в библиотечной, а я на серебряном подносике подавал крекеры и портвейн, слушая в летних сумерках усталый, невеселый голос маса Сэмюэля:
Самая-то мерзость, сэр, эти перекупщики, да, перекупщики, сэр! И то, что платят они обыкновенно больше, мне все равно. Они бездушны, сэр, бессовестны, им ничего не стоит разлучить мать и единственное дитя. Вот почему, как бы ни был я беспомощен в этой ужасной ситуации, я, по крайней мере, стараюсь всегда иметь дело с джентльменом... Да, за одним злосчастным исключением... так что почти все свои сделки я совершал с джентльменами вроде вас... Говорите, вы из Фицхагов, что живут в округе Йорк? Тогда вы, должно быть, в родстве с Тадеусом Фицхагом, моим сокурсником по Колледжу Вильгельма и Марии... Да, последний раз рабов я продал джентльмену, направлявшемуся на запад, в округ Бунслик — это, кажется, где-то в штате Миссури; я продал ему семью из пяти человек... Очень такой гуманный, образованный джентльмен из Ноттовея... А вы и вовсе любимец богов, сэр, да вы, поди, сами знаете: иметь мельницу рядом с таким городом, как Ричмонд, и при этом не закабалить себя владением землей, этим проклятием... Не знаю, сэр, но ясно только, что мои дни здесь сочтены. Не знаю, поеду в Кентукки или в Миссури тоже, да вот и в Алабаме, я слыхал, интересные открываются возможности... Пойдемте, покажу вам Джорджа и Питера, лучших мельничных подмастерий, какие у меня остались, и даже не сомневайтесь, для негров они чудо как исполнительны... Да, очень немногим из моих негров повезет остаться в Виргинии...
Так уезжали Джордж и Питер, Сэм и Эндрю, потом Люси с ее двумя малолетними мальчиками; негры грузились в фургон, в котором я сам частенько отвозил их в Иерусалим, и всегда меня поражало
Ну и в результате на плантации воцарилось непривычное молчание и безлюдье, пала тишина столь совершенная, что сама по себе казалась эхом, сокрытым отзвуком чего-то очень знакомого, послезвучием, с которым ни за что не хочет расставаться ухо. В конце концов, избавились не только от негров, но и от всего остального — от мулов, лошадей и свиней, от телег, полевых орудий и инструментов, от пил, прялок, наковален, домашней мебели, фургонов и двуколок, от кнутов, лопат и кос, мотыг и молотков, — от всего, что можно сдвинуть с места, отвинтить и выдрать, лишь бы оно стоило хотя бы полдоллара. Отсутствие всего этого и порождало тишину, столь удивительную и полную. Огромное водяное колесо, совершив последний оборот, валялось брошенное вместе с деревянным валом, по краям покрытое зеленоватыми отложениями тины и водорослей, обездвиженное и затихшее, а его постоянный басовитый рокот и постукивание остались лишь гулом в ушах, воспоминанием, подобно другим эфемерным звукам, не таким громким, но столь же назойливым, раздававшимся в любую погоду год за годом с рассвета до заката: дзынь-шмяк мотыги в поле, блеянье овцы на лугу, взрыв смеха какого-то негра, звонкий удар по наковальне в кузнице, обрывок песни из крайней хижины, тихо долетевший треск поваленного в лесу дерева, посудный бряк на кухне хозяйского дома, шаги и голоса на веранде, тихое мурлыканье музыки. Мало-помалу этих звуков становилось меньше, они затихали и, наконец, вовсе смолкли, а поля и разъезженные, изрытые колеями дороги опустели, будто по здешним местам прошла чума; поля и луга позарастали бурьяном и ежевикой; подоконники, оконные рамы и двери пустых надворных построек, снятые, лежали поодаль. По вечерам там, где раньше огонь очага подсвечивал изнутри каждую хижину, склон холма лежал в удушающей тьме, словно потухли костры отступившей с холмов Израиля армии.
Я, кажется, говорил уже: маса Сэмюэль вскоре счел невозможным в мой двадцать первый день рождения отправить меня к мистеру Пембертону в Ричмонд, как он прежде надеялся. Однажды вечером, во время принятых в доме торжественных посиделок после ужина, он объяснил мне, что упадок, объявший Восточную Виргинию, охватил и город тоже, так что рынок ремесленного труда, подобного тому, какой могу предложить я, очень сузился, даже вовсе, что называется, “лопнул”. Поэтому он, как мой хозяин, встал перед удручающей дилеммой. С одной стороны, он не может просто выпустить меня на волю, не предоставив вначале возможность предварительного приспособления — “акклиматизации”, как он сказал — в руках у человека, достаточно ответственного: слишком многие молодые негры, получив свободу и лишившись опеки и защиты, однажды утром просыпаются избитыми до бесчувствия, без документов, лежа в фургоне, который, трясясь и громыхая колесами под их разбитыми головами, увозит их на юг, поближе к хлопковым полям. В то же время взять меня с собой в Алабаму, которую он чуть ли не в последний миг избрал, чтобы попытать там остатки удачи, значило бы вовсе лишиться надежд на меня, ибо в том штате городов нет, одни сплошные заливные луга, болота и лиманы, так что безбедно живущие, процветающие и свободные мастеровые-негры там вообще в диковинку. В результате маса Сэмюэль пошел на полумеру, вверив мое тело доброму христианину и пастырю, которого я уже упоминал, его преподобию Эппсу — высоконравственному и благочестивому джентльмену, с которым есть уговор, что он выправит документы на мое освобождение, как только в Ричмонде времена станут получше (что произойдет обязательно), а в благодарность за его сочувствие и попечительство над сиротской моей судьбою я буду какое-то время трудиться на него, бесплатно.
И вот пришло жаркое, насквозь просверленное свири-стеньем цикад сентябрьское утро, когда маса Сэмюэль попрощался со мной навсегда.
Я сообщил ему, что утром мы уезжаем, — сказал он мне, — так что его преподобие Эппс заедет за тобой что-нибудь к полудню, может быть, раньше. Еще раз говорю тебе, Нат, не надо ни о чем волноваться. Его преподобие Эппс, хотя и баптист, но джентльмен — человек высокого благонравия, честности и доброты, он будет обращаться с тобой именно так, как мне бы хотелось. Ты сразу увидишь, что он человек скромный и небогатый, но тебе у него будет хорошо. Я буду сообщаться с ним по почте из Алабамы и буду на связи с моими представителями в Ричмонде. А что-нибудь примерно через год, не более, его преподобие Эппс устроит тебя в Ричмонде подмастерьем, а там и освобождение подготовит — в точности так же, как это сделал бы я, будь я здесь. Все это записано в соглашении, которое мы составили в Иерусалиме, и законность этой бумаги не подлежит сомнению. Но куда важнее, Нат, что его преподобию Эппсу я доверяю. Он полностью тебя обеспечит — телесно и духовно. Он настоящий джентльмен — человек высокой гуманности и чести.