Признания Ната Тернера
Шрифт:
А скажи-ка мне, юноша, — произнес, наконец, Эппс, и его скрипучий голос вдруг окреп, словно после долгих колебаний принято какое-то нерадостное решение. — Я слышал, у ниггеров писька вырастает до необычайных размеров. Это как — правда?
От страха и волнения я вдруг ослаб и ничего не смог ответить. Коляска остановилась, мы сидели в тени старого, но какого-то чахлого дуба, полумертвого, в саване преждевременно желтеющей и сохнущей листвы, голый тощий ствол которого плотно охватили своими зелеными, влажными и, видимо, губительными объятиями вьющаяся жимолость и дикий виноград. Начиная понимать, к чему клонится дело, я не отрываясь смотрел в пол. Аромат жимолости смешивался с запахом его преподобия Эппса; пот с него лил ручьями, я это даже видел — как он течет из-под черной лоснящейся манжеты на обожженную солнцем тыльную сторону широкой и нескладной ладони, которой он в тот момент крепко сжимал свое колено.
Ты понял, что я говорю, слышь, ты? — продолжил он и положил ту же напряженную, судорожную руку мне на мясистую верхнюю часть бедра. Его голос дрожал, его старые узловатые красные пальцы
Я молчал, как могила, чувствуя дрожь пальцев на моем бедре. Не дождавшись ответа, он мрачно умолк, а потом, после долгой паузы, больно сжал пальцами мою ногу и прошептал:
Что, будешь мне перечить?
Но в этот раз, когда я опять не ответил, он убрал руку с моего бедра, и мы вновь, пыля и поскрипывая, поехали к северу по невеселому, горемычному краю. Пока он заговорил снова, прошло, возможно, полчаса, и в его монотонно скрипучем, безвозрастном голосе зазвучала разом ненависть и отчаяние, любовь, страдание, мстительность и благодарность:
Ты лучше уж мне не перечь! Лучше уж слушайся меня, и все, ты понял?
В этой хронике молодых моих лет время все больше сжимается. Мое жительство у пастора Эппса оказалось кратким. Здесь надобно только рассказать, каким образом его забота о моей судьбе привела меня не к свободе, предвкушением которой я столь долгое время тешился, ожидая, что она естественно воспоследует за моим переходом под его опеку, но к состоянию, совершенно и удивительно от нее отличному.
Думаю, маса Сэмюэль хотел, чтобы я побыл на службе у этого священника какое-то весьма недолгое время. Однако в действительности время, которое мне пришлось у него проработать, оказалось куда кратче, нежели маса Сэмюэль мог предполагать. Как вы, несомненно, заметили, одной из характерных черт маса Сэмюэля была очаровательная наивность и доверчивость; он и так-то не очень хорошо разбирался в людях, но особенно неудачно на моей судьбе сказалось то, что, воздерживаясь от соблюдения религиозной обрядности, он тем не менее почему-то упорствовал в традиции почтения к духовенству и веры в благонравие любого его представителя. Эта вера оказалась большой ошибкой. Думаю, препоручая меня пастору Эппсу, он предвидел возникновение чудесных, добросердечных, ко взаимному благу располагающих отношений между обожаемым одиноким стар-цем-священником и его черным учеником и псаломщиком — уже и прежде “интересовавшимся религией” и обученным Закону Божьему, — причем сосуществуем мы в совершеннейшем христианском согласии, а за то духовное окормление, что его возраст и мудрость в изобилии предоставляют мне, я радостно и благодарно одариваю его честным трудом. Какая умилительная картина! Что за блаженные грезы осеняют счастливый сон моего бывшего хозяина в Алабаме, в благоуханной южной ночи!
Хорошо хоть попытки меня изнасиловать старина Эппс довольно скоро оставил (после чего мое пребывание у него стало хоть в этом отношении сносным), так что к началу осени я освободился от мороки, которой некоторое время тяготился вельми пресущественно. В первые дни после приезда в Шайло он подстерегал меня в покосившемся мерзостном двухочковом сортире, обслуживавшем как его собственное жалкое обиталище, так и церковь; громогласно заговаривая мне зубы цитатами то из Книги Притчей, то из других мест Библии, он пытался уломать меня тем же способом, что применил в день первой нашей встречи; с его похожего на клюв, огромного носа на верхнюю губу пополам с соплями капали слезы, в голосе звенела неприкрытая боль, он пытался облапить меня, ухватить, а вокруг вились сонмища мух. Но однажды сдался: пожав плечами и осквернив, как говорится, бранью свои уста, он прекратил домогательства, к большому моему удивлению и облегчению. Лишь гораздо позже, когда я стал старше и умнее, я, наконец, понял, что эта его похоть, при всей ее неуемности, постоянно боролась и была в результате побеждена желанием властвовать. Добейся он своей низшей цели, поддайся я его дурнопахнущим пассам, он получил бы на-ложника, игрушку, но потерял раба; нелегко полностью подчинять себе того, с кем за поленницей дров предаешься содомскому греху, и если бы я стал податливой жертвой его страсти, ему куда труднее было бы гонять меня так, что к вечеру я падал, что называется, без задних ног.
А уж гонял он меня и в хвост, и в гриву — по восемнадцать и по двадцать часов на дню, семь дней в неделю, и по воскресеньям, надо сказать, особенно, так что впервые в жизни я начал ощущать себя частью того мира — того настоящего мира, в котором живут и дышат негры. Меня будто в ледяную воду бросили. Вдобавок, мое положение, как я вскоре понял, усугублялось еще и тем, что я был единственным рабом во всем Шайло, маленьком придорожном селении, где обитало человек тридцать — тридцать пять отчаянных фанатиков и ханжей. По большей части мелкие фермеры, они из последних сил цеплялись за свои иссохшие грядки сладкого картофеля и полоски чахлой кукурузы; на эту обочину их выбросил, обобрав дочиста, тот же катастрофический кризис, от которого более зажиточные сограждане, такие, как маса Сэмюэль, устремились на дальний Юг; не управившиеся управляющие, однорукие рукодельники, проевшиеся мироеды, чудом не вконец пропившиеся пропойцы и лишь на чудо слабо уповающие расслабленные образовали унылое, изнемогающее братство
Будучи единственным двуногим тяглом в Шайло, я вынужден был гнуть спину не только на его преподобие Эппса: колоть дрова и таскать из родника воду, кормить ледащую кобылу Кралю и лущить кукурузу, ходить за тремя свиньями и разжигать по утрам печи, при этом изображая из себя пародию сразу и на слугу прелата в развалюхе, которую он называл своим пасторатом, и на церковного сторожа в развалюхе, изображавшей Божий храм, — мало того, я должен был прислуживать и остальным членам общины. Как я исподволь выяснил, у пастора прежде никогда не было собственного негра (впоследствии меня очень забавлял тот факт, что я, пусть ненадолго, стал этакой наградой, венцом страстных многолетних молений), и, в восторге от такой роскоши, он, очевидно, первым делом испытал благочестивую, истинно христианскую потребность разделить меня поровну между всеми в своем приходе. В результате всю осень и зиму — одну из самых студеных на моей памяти — я постигал, как быстро тело теряет силу, а душа жизнелюбие, когда твою энергию тащат сразу в три дюжины разных сторон. Казалось, меня ввергли в какой-то кошмар, в котором я напрочь лишился человеческого существования и превратился в особое существо — получеловека-полумула, вечно усталого, безгласного, всецело ввергнутого в пучину тупого и бессмысленного труда чуть ли не с ночи и вновь до глубокой ночи. В крохотном трехкомнатном “пасторате” я спал в клетушке, называвшейся кухней, на набитом соломой мешке, прикрытом тряпками и брошенном у двери черного хода. Промозглые ветра выли в щелях дома, печь, даже набитая дровами доверху, грела еле-еле; прикрытая на ночь, она не грела вовсе, и, лежа в полумраке на полу, я, дрожа, наблюдал, как содержимое пасторского ночного горшка подергивается ледком. Всю ночь пастор гулко храпел, и надсадные содрогания храпа рокотом мельничного колеса пронизывали мои неспокойные сны. По временам он издавал громкий придушенный всхлип и просыпался, бормоча бессвязные слова из Евангелия. “Не Апостол ли я?..” — вскричал он однажды, а в другой раз вскинулся его белый силуэт в ночной рубахе, и он взвыл: “Асийские Иудеи!.. предстать пред тебя... обвинять меня!..” Кроме того, несмотря на тягостный холод, в доме всегда стоял смрад — воняло, как в курятнике летним полднем.
Боже, что я перенес! Как торопил я дни и месяцы, чтобы быстрее проходили, чтобы скорей кончалась зима; как ждал я, когда же, наконец, меня вытащат из этой дыры, я попаду в Ричмонд и выйду на свободу. Но зима тянулась нескончаемо, мучительно, и никакого облегчения не намечалось. Трижды в месяц мимо проезжал почтовый дилижанс с Юга, но почты он привозил мало, и не было ни одного письма от маса Сэмюэля — во всяком случае, вестей не было ни мне, ни (насколько мне об этом ведомо) его преподобию Эппсу. Так и тянулись месяцы труда и стужи, и единственное, что меня как-то поддерживало, так это невеселые слова Екклесиаста, которые я заучивал в те краткие минуты, что удавалось иногда отвоевать у работы и сна. Черпая дырявым ведром содержимое отхожего места, приятно было сознавать, что все суета; только великий Проповедник приходил мне на помощь во все нескончаемые часы тяжкого труда.
По утрам я горбатил на его преподобие: колол дрова, таскал воду, подметал, белил снаружи бревенчатый сруб дома и церкви — уж этому-то делу конца и края нет, а оттого, что белила частенько замерзали прямо на кисти, задача не делалась проще. После обеда (перед которым мы склоняли головы в благословении: “Ангел за трапезой!” — “Невидимо предстоит!”, а потом молча ели на кухне: он — сидя на единственном стуле, я — на корточках на полу; еда была всякий раз ужасна — шпик с кукурузной лепешкой, вымоченной в черной патоке, — но ее хотя бы хватало: в такую жуткую погоду мой попечитель не мог допустить, чтобы рабочая скотина теряла силу из-за скудной кормежки) раздавалось громыхание тележных колес по замерзшей ухабистой дороге, и сразу крик: “Это я, Джордж Данн, пастор! Нынче на ниггера моя очередь!” И я отправлялся за три мили к Данну, который жил у опушки сосняка, там надо было работать еще шесть часов — валить лес, жечь кустарники, чистить сортиры, лущить кукурузу — в общем, выполнять любую из дюжины самых неприятных и изнурительных работ, какие только могут понадобиться обреченному, обмороженному и доведенному до отчаяния крестьянину-баптисту. Случалось и пешком отшагать на такую вечернюю работу мили две с гаком по снежной тропе через лес, чтобы явиться, наконец, чуть не отморозив ноги, в какую-нибудь хибару на недавно расчищенной поляне и тут же, с порога, услышать: “Леандер! Ниггер пришел!” От постоянного унижения я начал растворяться как личность, исчезать, ощущать себя этаким першероном, если, конечно, лошадь может как-то воспринимать себя вчуже: попробуй-ка весь в поту на морозе проработай несколько часов где-нибудь на крыше сарая, потом его преподобию еще и плату за труд неси — редко когда серебряный доллар, чаще измятую, будто куриной лапой нацарапанную на клочке бурой грубой бумаги, записку:
Преп. Эппсу Я ДОЛЖЕН $0.50 U.S.
Пользовался ниггером 5 час.
Ашпеназ Грувер. 12 янв.
А иногда горшочек маринованных перцев, либо фунт козьего сыра, обернутого фланелькой, или чугунок цукатов из сладкого картофеля — сам-то я это лакомство, кстати, так ни разу в жизни и не удостоился даже попробовать. При этом никто меня не бил, даже ругали редко. В общем и целом со мной обращались учтиво — отдавали должное, как на редкость удобному и производительному устройству.