Признания Ната Тернера
Шрифт:
Мое отчаяние и одиночество все нарастали, пока это существование не стало кошмаром, от которого хотелось проснуться; мной каждодневно помыкали так, что жизнь казалась тяжким бременем, давящей неподъемным гнетом ношей, от которой плечи гнулись, словно на них ярмо. Впервые в жизни я стал подумывать о такой крайности, как побег (а что, славно было бы последовать по босым стопам отца!), однако от действий такого рода меня отвращали не только двести миль бездорожья и мерзлого безлюдья, лежавшие между мной и штатом Пенсильвания, но еще и, конечно же, опасение поплатиться за это той самой свободой, которая, как меня убедили, вскоре мне будет дарована. А пока все оставалось по-прежнему. Коготок в свободе увяз — всей птичке, извиняюсь, пахать и пахать. Каждые десять дней с Юга приезжал почтовый дилижанс, а потом снова уезжал, не оставив никакого наставления от маса Сэмюэля. Уныние и отчаянье давили меня безжалостными тяжкими дланями.
Сосчитать, что принес я хозяину в сыре и перцах, не возьмусь, но звонкую монету я считал, и оказалось, что с октября по середину февраля я заработал для его преподобия в общей сложности 35 долларов 75 центов.
Что касается служб в ветхой церквушке (необходимость поддерживать огонь в четырех печах весь день и вечер, шуруя туда ореховые поленья, делала воскресенье днем для меня чуть ли не самым тягостным), о них лучше распространяться поменьше, опустив над этими таинствами — как выразился бы сэр Вальтер Скотт — завесу благопристойности. Ибо, хотя я сам в позднейшие годы обрел великую силу проповеди и наставления, и меня глубоко трогало то, как люди воспламеняются словом Божиим, как оно их возвышает (иногда до того, что они полностью лишаются чувств), и, хотя в совершенном самозабвении подчас можно достичь близкого сообщения с Духом Святым, — все же белые прихожане в Шай-ло это стыд и позор какой-то: вспомнить только, как они вопили и визжали с пеной у рта, когда пастор Эппс своим сухим, надтреснутым голосом живописал перед ними геенну огненную; потные и распаренные, они впадали в дикое неистовство, срывали с себя одежды, раздевались до трусов — причем как мужчины, так и женщины — и, голышом, оседлав друг друга, бегали по проходам. Все это мне казалось блудом вавилонским, святотатством, каждый раз я бывал рад, когда вечерняя служба заканчивалась и можно было убирать устроенный ими бедлам и отправляться спать.
Однажды я возвращался в сумерках усталый после вечерней работы на ферме, располагавшейся далеко в лесу, и остановился передохнуть на поляне. Под ногами и на деревьях лежал глубокий снег, не было слышно ни звука. Быстро опускалась тьма, и я понимал, что, если не поспею в пасторат засветло, непременно заблужусь и столь же непременно замерзну в лесу насмерть. Но почему-то эта мысль меня не пугала; перспектива казалась мне благостной и приятной — заснуть среди снега и сосен и никогда не просыпаться, припасть к груди вечности, навсегда избавившись от гнусного и постыдного труда. Я сознавал, что воображать такое — безбожие и богохульство, но все же думал: ну ладно, Господь меня поймет. И я долго слонялся по морозной тихой поляне, глядя, как густеют серые сумерки, мне даже не терпелось, чтобы пришла ночь и поглотила меня, заключила в свои пускай холодные и безразличные, но благостные объятия.
Но затем я вспомнил о новой жизни, что уготована мне в Ричмонде, о великом будущем, ожидающем на свободе, и меня обуяла паника. Я бросился бежать по снегу, все быстрее и быстрее, и прибежал к церкви, как раз когда с небес исчезли последние проблески света.
21 февраля 1822 года в здании суда поселения Сассекс (штат Виргиния) пастор Эппс продал меня в рабство за 460 долларов. В этой сумме я уверен, потому что наблюдал за Эвансом или Бландингом — не знаю, за кем именно — в общем, за кем-то из компании “АО Эванс и Блан-динг, проведение аукционов”, и видел, как он заплатил пастору эту сумму в двадцатидолларовых купюрах, когда мы стояли в сенях загона для негров, в который работорговцы превратили ветшающее кирпичное здание бывшего табачного склада на задворках села. Дата, я знаю, тоже верна, потому что она была обведена огненно-красным на большом фирменном настенном календаре, а он висел не далее чем в десяти футах от того места, где мы стояли, и еще там была вывеска, кустарно нарисованная неровным печатным шрифтом:
$ $ $
“Э & Б” работает честно.
За подходящих негров платим наличными.
Деньги сразу!
$ $ $
Пятнадцать минут в коляске из Шайло за границу округа, потом сама процедура продажи — все заняло меньше полдня. И произошло прежде, чем я успел вообще что-либо сообразить. Вот, стою в насквозь продуваемом складском ангаре, держу свой узелок, и старый пастор передает меня торговцу.
Помню, я закричал:
Вы
На это пастор Эппс не проронил ни слова. Послюнив палец, он считал банкноты, с каждой драгоценной секундой поднимаясь из нищеты к богатству; щурясь сквозь запотевшие очки, он шевелил губами, проверяя объем неправедной добычи.
Так нельзя! — кричал я. — У меня ремесло! Я плотник!
Кто-нибудь, заткните ниггера! — произнес голос по соседству.
Этот негритенок, джентльмены, — объяснял пастор, — немного умишком тронумши. Пунктик у него, как гриц-ца. Но до дела дойдет, тут он конь. В работе он как конь прямо. Вы не поверите: такой вроде хлипкий, а сила есть, да и голова на месте — некоторые слова знает даже, как пишутся, и нрав богобоязненный, незлобивый. Думаю, и на племя может сгодиться, а почему нет. Господи, ну что за зима нынче? — С этими словами он повернулся и, шагнув в облако морозного тумана, исчез.
Остаток того дня помню смутно. Припоминаю, однако, что вечером, лежа в битком набитом шумном загоне вместе с пятьюдесятью незнакомыми неграми, сперва я никак не мог поверить в происшедшее, чуть не ополоумел от этого, потом до меня дошло, что меня предали, потом я пришел в ярость, какой в жизни не испытывал, и, в конце концов, к своему собственному ужасу, почувствовал ненависть да такую жестокую, что мне стало нехорошо и едва не стошнило на пол. Причем возненавидел я не пастора Эппса — что с него взять, дурак, старый пень, да и только, — а маса Сэмюэля; ярость вздымалась и возросла в моем сердце до такой силы, что я мало того что всерьез пожелал ему смерти, но вообразил картину живейшую, как я душу его собственными руками.
И с того момента (вплоть до начала составления сего отчета о моей жизни) я выкинул маса Сэмюэля из головы, как вымарывают память о запятнавшем себя воине и свергнутом тиране, и больше я никогда о нем дольше трех секунд подряд не думал.
На следующую ночь началась оттепель, пошел дождь. Вода с неба хлестала потоками, бушевал западный ветер. Потом температура принялась падать, дождь перешел в мокрый снег, а к утру вся местность вокруг покрылась блестящей прозрачной коркой льда, будто кто облил ее расплавленным стеклом. Снег, в конце концов, перестал, но свинцовые тучи не расходились, подернутый ледяной коростой лес без перехода сливался со стеклянистым ломким полевым кустарником, и ничто не отбрасывало тени. В тот день меня продали с аукциона мистеру Томасу Муру, и я поехал из Сассекса опять к югу в фургоне, запряженном парой волов; колеса поскрипывали и хрустели ледком на ухабистой дороге, а подкованные железом воловьи копыта тяжело и гулко били в промерзшую, окаменелую землю.
Мур с двоюродным братом, тоже фермером по имени Уоллес, сидели, сгорбившись на козлах, а я, примостившись задом наперед на краю телеги со снятым задним бортом, болтал ногами в воздухе. Было жутко холодно, телега скрипела, и я никак не мог унять дрожь, несмотря на то, что потертая шерстяная шинелька — единственное наследство, доставшееся от его преподобия, — от ветра все же худо-бедно защищала. Но не о холоде были в тот момент мои мысли, а о насилии, по-прежнему для меня непостижимом, в результате которого я безвозвратно утратил львиную долю и без того скудной собственности. Потому что менее часа назад, не успев купить меня, Мур нашел и заграбастал десятидолларовый золотой, когда-то предусмотрительно зашитый мною в запасную пару штанов. Движимый безошибочным первобытным чутьем, будто прожорливый долгоносик или таракан, он мгновенно перещупал все мои пожитки и в считанные секунды нашел, разорвал шов и извлек золотую монету из пояса; его маленькое, кругленькое, рябенькое личико деревенского проныры озарилось лукавым безжалостным торжеством:
Я так и знал! Этот ниггер жил когда-то на лесопилке Тернера и, уж конечно, нашел там чего спереть! — вполголоса пояснил он своему родичу, куснул монету и засунул ее в карман рабочих штанов.
За всю жизнь я не заимел собственности дороже ложки, так что тот золотой был для меня настоящим и единственным сокровищем; то, как недолго я им владел и как легко лишился, просто в голове не укладывалось. А я-то хотел приберечь его до времени, когда в Ричмонде открою церковь, но — увы, не тут-то было. Случившееся после того, как я три дня и три ночи просидел в загоне для рабов, промерз там до ломоты в костях и оголодал на одной холодной кукурузной каше, мало того, последовавшее за столь внезапной передачей моего бренного тела мистеру Томасу Муру, это окончательное надругательство повергло меня в немую оторопь; неспособный даже возмущаться, я оцепенел, сидя на заднем краю телеги с узелком на коленях в одной руке и с прижатой к груди Библией в другой. Тупо ныла десна, и я, в забывчивости, удивился, что с ней, а потом вспомнил: проверяя крепость моих зубов, Мур лазил мне в рот почерневшим от грязи мозолистым пальцем.