Признания Ната Тернера
Шрифт:
Мы стояли в тени огромного платана; день был знойным, душным; тяжелый и сырой воздух, словно теплая ладонь, зажимающая рот, не давал дышать. Четыре фургона, на которых маса Сэмюэль собирался отправиться в долгий путь, стояли наготове, мулы переминались на месте и трясли упряжью. Все домочадцы — и старший племянник с женой, и мисс Эммелин, и вдова Бенджамина, и даже мисс Нель — уже уехали; все поджидали в городке Релей у родственников, за исключением старших леди, которые пока остановились в Питерсберге, откуда маса Сэмюэль должен был их забрать, когда окончательно и прочно утвердится на новых землях. Из негров оставались только Фифочка, Сдобромутр и Абрагам с семьей; будучи неграми из дворни, они помнили лучшие времена и плакали навзрыд, в совершеннейшем трауре загружаясь в единственный предусмотренный для них фургон. Тоже в слезах, я со всеми с ними попрощался, поцеловал Фифочку, с Абрагамом мы молча крепко обнялись, а Сдобромутра я взял за холодную, слабенькую кожистую ручку и прижал ее к губам; с головой белой как снег, парализованный и совершенно свихнувшийся, он лежал, обложенный мягким, в глубине фургона, ничего
Не поддавайся, Нат, — говорил маса Сэмюэль, — держись, никто не собирается умирать, это для всех нас новая жизнь. Будем общаться по почте. А ты... — он сбился на мгновение, и я понял, что у него тоже перехватило горло. — А ты... ты, Нат, ну хоть подумай о своей будущей свободе, что ли! Вспоминай о ней, и печаль этого расставания сгладится из твоей памяти. В нашей жизни имеет значение только будущее.
Он снова смолк, а потом, как будто изо всех сил стараясь заглушить в себе волнение, принялся зычным голосом и нарочито бодрым тоном болтать пустое:
Давай-давай, Нат, выше голову!.. Тот, кто купил у меня землю, судья Бауэрс из Иерусалима, обещал прислать человека, который будет за сторожа, может, он уже сегодня приедет... А, чуть не забыл, на кухне тебе Фифочка обед оставила... Выше голову, Нат, будь здоров и прощай!.. Прощай, Нат!.. Прощай!
Он неловко, мельком, обнял меня. Усы царапнули мне щеку, и в этот миг в отдалении Абрагам выстрелил кнутом, как из мушкета. Тут маса Сэмюэль повернулся — и был таков, фургоны уехали, и больше я его никогда не видел.
Я не уходил с аллеи до тех пор, пока не затихли последние отзвуки громыхающих вдалеке колес. Остался в полном одиночестве. Лишенный корней, сорванный с ветви, как палый лист, порхающий в завихрениях воздуха, я уже несся по ветру между тем, что было и прошло, и тем, чему суждено сбыться. Над горизонтом нависли темные клубящиеся тучи. Довольно долго не проходило у меня ощущение, будто я, как Иона, ввергнут в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Господни и волны проходят надо мною.
Я стал ждать прихода его преподобия Эппса, но очень уж долго он не ехал. Все утро я сидел на ступеньках пустой веранды, где уже не было мебели, и ждал приезда пастора, силясь расслышать топот копыт или стук колес какой-нибудь повозки, подъезжающей по аллее. Было жарко и душно, и какая-то сырая дымка, предвещая грозу, застилала зеленоватое небо; ближе к полудню солнце сквозь эту хмарь жгло землю такими волнами жара, что даже цикады смолкли, и онемевшие птицы отступили к лесу, в свое зеленое тенистое капище. Два или три часа я читал Библию, выучил наизусть несколько псалмов. (Библия составляла все мое богатство, что приобрел я на лесопилке Тернера, за исключением разве что следующего: пары рабочих штанов, двух хлопковых рубашек, запасной пары башмаков, которые, быть может, грубовато, зато метко зовутся “говнодавами”, нескольких маленьких собственноручно выточенных костяных крестиков, иголки с ниткой, оловянной чашки, доставшейся мне еще от матери, и десятидолларовой золотой монеты — ее маса Сэмюэль дал мне накануне отъезда. Что ж, так оно и заведено: тот, в чьи руки переходишь, должен обеспечить тебя всем насущным. Монету я зашил в пояс штанов, а остальное завернул в большой синий платок. Мне показалось, что в такой момент, когда я между двух существований, брошенный и осиротевший, сижу тут и тоскую, потеряв всех самых любимых, самых близких людей на свете, и в то же время втайне взволнован ожиданием новой жизни, свободы, воплощения всех мечтаний, которыми заполнял я недавнее прошлое, представляя себе, как я, вольноотпущенник, гордо шествую по какому-нибудь бульвару в Ричмонде, может, в церковь иду, может, на работу — в общем, в таких смешанных чувствах я счел благоугодным заняться псалмом, в котором тоже смешана печаль с восторгом, и подумал, что лучше всего подойдет Псалом 89, как раз тот, что я только что утром выучил наизусть; начальные слова там: Господи! Ты нам прибежище из рода в род, а дальше такой стих: Ибо пред очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел, и как стража в ночи.
Подошел и минул полдень (утро яко трава мимоидет, утро процветет и прейдет: на вечер отпадет, ожестеет и изсхнет), бронзовое солнце катит к закату, его преподобия Эппса все нет, а я уже и проголодался. Тут я вспомнил (за переживаниями совсем запамятовал), что меня ждет обед, забросил на плечо свой узелок и пошел пустыми, разоренными коридорами на кухню. На полке над огромной кирпичной плитой нашел последнюю еду, которую доведется съесть здесь последнему из Тернеров: четыре куска жареной курятины, половинка хлеба, сладкий сидр в треснувшем кувшине — хорошая господская еда, вполне приличествующая для прощальной трапезы; от мух все прикрыто чистым старым мучным мешком. То, что мне с совершенной ясностью вспоминаются такие подробности, может быть, связано с охватившим меня тогда ощущением близкой опасности, паучьего копошения, оплетающего тревогой и беспокойством, которые, как тени виноградных лоз, наползающие по каменной стене в лучах заходящего солнца, нет-нет да и пробегали мурашками по позвоночнику, пока я сидел в пустой кухне на подоконнике и ел курятину с хлебом. Тишина на плантации была в тот момент почти полной, да такой еще странной, такой гнетущей, что на секунду вдруг подумалось, уж не оглох ли я, я даже вздрогнул от испуга. На время я перестал жевать и навострил уши, пытаясь уловить хоть какой-нибудь звук извне — крик вороны, всплеск утки в заводском пруду, шум ветра в лесу — что угодно, лишь бы увериться, что я не лишился слуха, но я не слышал ничего, вовсе ничего, и чуть совсем не потерял голову от страха, но тут оглушительно шаркнула по сосновому
Но ощущение угрозы, таящейся в тиши и уединении, не покидало меня, не ослабевало, прилипло, как тесная рубаха, которую, как ни старайся, не скинуть с плеч. Куриные кости я бросил в заросшую сорняками цветочную клумбу под кухонным окном, остатки хлеба тщательно завернул и сунул в узелок вместе с треснутым кувшином — чего доброго, могут еще понадобиться — и вышел в главную залу здания. Лишенное всего, что можно унести — хрустальной люстры и напольных часов, ковров и клавесина, шкафов и кресел, — стоило мне вдруг чихнуть, просторное помещение отозвалось замогильным гулом. Эхо отдавалось от стены к стене, ревело водопадом, ухало обвалом, потом утихло. Лишь высоченное, усиженное с исподу паучками разрывов амальгамы, посиневшее от старости зеркало, навечно вделанное в стену меж двух колонн, наверняка доказывало, что здесь раньше жили; его мутноватые переливчатые глубины отражали дальнюю стену, на которой четырьмя безупречными прямоугольниками выделялись места, откуда исчезли портреты Тернеровых предков — двух строгих джентльменов в белых париках и треуголках и двух задумчивых леди в закрытых платьях, украшенных лентами и оборками розового шелка; имен они для меня не имели, но с годами стали близкими и чуть ли не родными, от их отсутствия я, сам того не ожидая, внутренне содрогнулся, будто вдруг умерло сразу несколько человек.
Я снова вышел на веранду, может, теперь дождусь — раздастся стук копыт, скрип колес, но нет, опять тишина. Тогда я почувствовал, что остался один — брошен, забыт, и никто не приедет, не заберет меня; это ощущение пугало, вызывало всяческие предчувствия, однако не все они были неприятны: что-то внутри вздрагивало и странно, сладостно трепетало. Такого со мной никогда еще не было, и я попытался заглушить это в себе, положил узелок на ступени веранды и поднялся на выступающий невдалеке пригорок, откуда, почти не сходя с места, можно было окинуть взглядом панораму брошенных хижин, покосившихся мастерских и сараев, и запустелые угодья — все царство, опустошенное Гедеоновым войском. Жара стала совсем несносной и безжалостной; грязное, мутное небо давило и жгло, а солнце в нем дрожало, будто красный дымящийся уголь. Сколько охватывал глаз, вплоть до нижнего кукурузного поля доходили ряды негритянских хижин; между ними теперь поднялись настоящие джунгли подсолнухов и бурьяна да непролазные колючие дебри. Чувство возбуждения, гнездящееся прямо в кишках, теплое и какое-то постыдное, как я ни старался, все равно вернулось, когда я осматривался, сперва задержав взгляд на рядах пустых хижин, а затем вновь оглядывая ближние мастерские и сараи, конюшни и навесы, и, наконец, огромный господский дом, теперь пустой и молчаливый на жуткой жаре.
Лишь бульканье воды, сочащейся сквозь щели заводской плотины, нарушало теперь тишину — постоянная неспешная капель да еще прерывистый, мерцающий стрекот кузнечиков в траве. Я пытался подавить в себе нарастающее острое возбуждение, но, даже кое-как совладав с ним, чувствовал, что сердце колотится, а пот струями льет из подмышек. Ветра не было, ни один лист ближних дерев не колыхался; леса, стоящие окрест, по неподвижности своей виделись цельною зеленой твердью, сомкнувшейся сплошным кольцом и доходящей до крайних земных пределов — победившей и ликующей ордою зелени. Будто ничего, кроме этой разоренной и затихшей плантации, не осталось; она центр вселенной, а я теперь ее хозяин, причем хозяин не только того, что с нею происходит ныне, но также ее прошлого, ее воспоминаний. Окидывая в одиночестве властным взглядом эту рухнувшую запруду времени, я чувствовал себя ее владельцем: во мгновение ока я стал белым, — белым, как простокваша, кипенно белым, лилейно белым, белым, как алебастровый англосакс. Я повернулся и перешел к площадке против главного крыльца, утрамбованной круговым движением подъезжавших и разворачивавшихся здесь карет, в которые садились и из которых выходили расфуфыренные дамы в кринолинах, — смеясь, легко спрыгивали с крытых коврами подножек, взмахивая белыми как снег нижними юбками и позволяя слуге, то есть мне, подхватывать их небрежно отведенные длани. Теперь, глядя сверху на мастерские, сараи, хижины и отдаленные поля, я не был уже тем улыбчивым черным мальчиком в бархатных панталонах — нет, на этот краткий миг мне принадлежало все, а раз так, почему не воспользоваться правом собственности, не расстегнуть ширинку и не поссать от души на тот же истертый камень, которого каких-нибудь три года назад еще касались лакомые ножки, на цыпочках перескакивая из коляски на ступеньку крыльца. Что за странное, безумное удовольствие! И до чего ж я белый! О, сладость порока!
Однако чернота моя быстро ко мне вернулась, фантазии растаяли, и снова меня начало томить одиночество,
да еще и уколы вины. Его преподобие Эппс все не являлся, сколько бы я ни напрягал слух, пытаясь угадать заранее, когда он приедет. Я вновь обратился к Библии, стал заучивать любимое место — о Самуиле и ковчеге завета, — тем временем близился вечер, веранда погружалась в сумрак, а на клубящемся тучами горизонте начало изредка погромыхивать.
Стемнело, и стало понятно, что его преподобие Эппс нынче уже не приедет. Я вновь проголодался, а когда понял, что еды больше нет, занервничал. Потом вспомнил про хлеб в узелке и, когда настала ночь, съел остаток буханки, запивая водой из бочки, оставленной во дворе у стены кухни. В доме стояла тьма, как в лесу в безлунную ночь, было неуютно и душно, я бесцельно бродил, спотыкался, от множества комаров звенело в ушах. В моей комнатке, как и везде, было пусто, укладываться спать там смысла не имело, так что я лег на полу в главной зале у входных дверей, под голову положив свой узелок.