Признаюсь: я жил. Воспоминания
Шрифт:
Стояла студеная, обычная для Сантьяго зима. Испания оставила нам в наследие от колониальных времен неудобные жилища – следствие пренебрежительного отношения к жестокости природы. (Пятьдесят зим спустя Илья Эренбург говорил мне, что никогда так не мерз, как в Чили, – это он-то, приехавший к нам с заснеженных улиц Москвы.) Зима разукрасила стекла. Деревья дрожали от холода. Лошади, запряженные в старинные экипажи, пускали из ноздрей облака пара. Хуже времени не придумаешь, чтобы жить в доме среди мрачных, потусторонних намеков.
Хозяин дома, coiffeur pour dames, [12] увлекавшийся оккультными науками, пронзая меня насквозь безумным взглядом, со всей серьезностью объяснил:
– Моя жена,
12
Дамский парикмахер (франц.).
Должно быть, человек с пепельной головой считал меня слишком живым. Он стал следить, когда я прихожу и когда ухожу, кто приходит ко мне, и, если это были женщины, – регламентировал визиты, проверял мои книги и письма. Когда мне случалось не вовремя вернуться домой, я заставал знатока оккультных наук за изучением моего нехитрого скарба, небогатого моего имущества.
В разгар зимы мне пришлось плутать по враждебным улицам, искать другого пристанища, где бы моей независимости не угрожала опасность. И я нашел такое место в нескольких метрах от старой квартиры – в прачечной. Если судить по виду, хозяйка прачечной не имела ничего общего с потусторонним. В глубине замерзшего двора, за раковиной с застоявшейся водой и толстыми зелеными коврами водяного мха, начинался запущенный сад. Туда и выходила комната с высоким чистым потолком и окнами над притолоками высоких дверей, отчего расстояние между полом и потолком казалось еще больше. В этом доме и в этой комнате я и остался.
В нашей жизни, жизни студенческих поэтов, были свои причуды. Я работал так, как привык в родном доме, – писал в день по нескольку стихотворений и без конца пил кофе, который сам себе готовил. Но и та суматошная жизнь, которую вели тогда писатели и в которую я попадал, стоило мне выйти за двери дома, имела свое очарование. Они, например, никогда не ходили в кафе, а только в пивные и в таверны. И там до рассвета спорили и наперебой читали стихи. Тут уж было не до занятий.
На железной дороге отцу на случай непогоды выдали плащ из черного грубого сукна, который он никогда не носил. Я определил этому плащу другое назначение – поэзию. Вслед за мной три или четыре поэта тоже обзавелись плащами, вроде меня, давая на время их поносить другим. Эта деталь нашего туалета приводила в бешенство добропорядочных людей и некоторых не слишком добропорядочных. Была эпоха танго, которое пришло в Чили и принесло с собой не только свои ритмы и характерный для него аккордеон, но и целую свиту задир и головорезов, и они заполонили ночную жизнь города, и как раз те самые места, где собирались мы. Этот сброд – танцоры и драчуны – никак не мог смириться с нашими плащами и вообще с тем, что мы есть на свете. Мы, поэты, стойко сражались.
В те дни я неожиданно свел дружбу с одной вдовою, которой мне не забыть; у нее были огромные синие глаза, и в них ни на миг не угасала нежная память о ее недавно погибшем супруге. Тот был молодым романистом, который славился прекрасным сложением. Они были впечатляющей парой: она – синеглазая, с безупречной фигурой и волосами цвета пшеницы; он – роскошный атлет. Романиста прикончил туберкулез, или, как его тогда называли, скоротечная чахотка. Позднее я подумал, что белокурая подруга, эта неутомимая жрица Венеры, тоже вложила свою немалую лепту; что эпоха, не знавшая пенициллина, и это ненасытное золотоволосое существо общими усилиями в несколько месяцев сжили со свету монументального мужа.
Прекрасная вдова не сразу сбросила предо мной свое мрачное облачение – черные и лиловые шелка, в которых она походила на диковинный белоснежный плод в траурной кожуре. Но в один чудесный вечер она сбросила эту кожуру в моей комнате, в глубине прачечной, и теперь у меня в руках и перед глазами был весь, целиком, плод из обжигающего снега. Однако мой естественный порыв чуть было не захлебнулся, когда под моим взглядом она закрыла глаза и воскликнула: «О Роберто, Роберто!», не то вздыхая, не то всхлипывая при этом. (Это было как молитва. Весталка взывала к утраченному богу перед свершением нового обряда.)
Однако же, несмотря на то что я был юн и свободен, вдова оказалась мне не по силам. Ее призывы становились все более настоятельными, и ее щедрое, не знающее удержу сердце медленно, но верно толкало меня преждевременно к могиле. Любовь такими порциями никак не вяжется с недоеданием. А недоедал я с каждым днем все катастрофичнее.
Робость
По правде говоря, первые годы жизни, а может, вторые и даже третьи, я был вроде глухонемого.
С самых ранних лет я одевался во все черное – как настоящие поэты прошлого века, и у меня было смутное ощущение, что я не так уж плох собою. Но я и приблизиться не решался к девушкам, заранее зная, что стану заикаться и краснеть, а проходя мимо, не поворачивал в их сторону головы и делал вид, будто не испытываю никакого интереса, что на самом деле было далеко не так. Каждая из них была для меня загадкой из загадок. Мне бы хотелось сгореть в пламени этого таинственного костра, захлебнуться и утонуть в этом колодце неведомой глубины, но я не отваживался броситься ни в огонь, ни в воду. А поскольку не находилось никого, кто бы меня подтолкнул, то я так и бродил у берегов этого чародейства, не смея даже взглянуть на женщину, а тем более улыбнуться ей.
То же самое у меня происходило и со взрослыми – темп редкими служащими железной дороги или почты, которые бывали у нас со своими «сеньорами супругами», как они говорили, потому что мелкую буржуазию ужасно шокирует слово «жена». Я слушал разговоры, которые велись у нас за столом. А на следующий день, сталкиваясь на улице с теми, кто накануне ужинал в нашем доме, не осмеливался поздороваться и, бывало, переходил на другую сторону, лишь бы избавить себя от неловких минут.
Робость – странное состояние души, такое ее свойство и качество, которое толкает к одиночеству. И еще это – неделимое страдание, словно у тебя две сросшиеся кожи и вторую – внутреннюю – жизнь все время царапает и раздражает. Из всех свойств человеческой личности это свойство, или это зло, – непременная составная часть сплава, который со временем под действием многих обстоятельств становится основой того вечного, что присуще человеческому существу.
Я, росший среди дождей, гораздо дольше, чем нужно, оставался неловким и замкнутым. Попав в столицу, я мало-помалу начал заводить друзей и подруг. Чем меньше меня замечали, тем легче мне было подружиться с человеком. В те времена я не был особенно любопытен по отношению к роду человеческому. Нельзя же узнать всех на свете, говорил я себе. И все же робкая любознательность пробивалась в новоявленном шестнадцатилетнем поэте – сдержанном нелюдимом юноше, который входил, не здороваясь, и уходил, не прощаясь. К тому же на мне всегда был длинный испанский плащ, в котором я смахивал на пугало. Никому и в голову не приходило, что своим броским нарядом я был обязан исключительно бедности.
Среди тех, кто искал дружбы со мной, были два величайших сноба того времени: Пило Яньес и его жена Мина. Они были само воплощение той прекрасной праздности, в которой и я хотел бы жить, но она была для меня еще более далекой, нежели мечта. Первый раз в жизни я попал в дом, где было центральное отопление и мягкий свет, удобные кресла и все стены – в книгах, разноцветные корешки которых олицетворяли собою недоступную весну. Яньесы часто приглашали меня к себе, были любезны и тактичны и не обращали внимания на мою замкнутость или молчаливость, которыми я прикрывался, словно плащом. Я хорошо чувствовал себя у них в доме, они это замечали и приглашали меня снова и снова.