Признаюсь: я жил. Воспоминания
Шрифт:
Мне казалось, что я очутился на дне озера и, измученный и усталый, продолжаю жить во сне. Неожиданно вошли еще две сеньоры – точно такие же, как первая. Было уже поздно, и становилось холодно. Они сели вокруг; одна улыбалась, и в ее улыбке был отголосок былого кокетства, а другая смотрела на меня, и глаза у нее были такие же грустные, как у той, что открыла мне дверь.
Разговор зашел далекий, никак не связанный с этими глухими местами, с ночью, пробуравленной тысячами насекомых, лягушечьим кваканьем и криками ночных птиц. Они расспрашивали меня о моих занятиях. Я упомянул Бодлера, [10] сказав, что начал переводить его стихи.
10
Бодлер Шарль (1821–1867) –
Это было как электрическая искра. Все три погасшие дамы осветились. Их застывшие глаза, их окаменевшие лица преобразились, будто спали с трех лиц античные маски.
– Бодлера! – воскликнули они. – В этих пустынных краях имя Бодлера звучит впервые со дня сотворения мира. У нас есть его «Fleurs du mal». [11] На пятьсот километров в округе одни мы и можем читать его чудесные строки. Тут, в горах, никто не знает по-французски.
Две сестры родились в Авиньоне. А самая молодая, тоже француженка по крови, родилась в Чили. Их деды, их родители, все их родные умерли уже давно. А они трое свыклись с дождями, с опилками во дворе и с тем, что все их окружение – те немногие простые крестьяне, которые жили тут же, да слуги-простолюдины. И решили остаться здесь, в этом доме, одном-едннственном на всю округу, в этих суровых косматых горах.
11
«Цветы зла» (франц.).
Вошла служанка – из местных – и прошептала что-то на ухо старшей женщине. Мы все вышли из залы и но стылым коридорам прошли в столовую. Я остановился в изумлении. Посреди комнаты стоял круглый стол, застеленный белоснежной скатертью, а на нем – серебряные подсвечники со множеством горящих свечей. Серебро и хрусталь сверкали под стать друг другу на этом удивительном столе.
Мной овладела такая робость, будто сама королева Виктория пригласила меня отужинать в своем дворце. Я был растрепан, измучен, весь в пыли, а стол этот, казалось, ожидал принца. Мне до принца этого было далеко. Скорее, я должен был показаться им потным погонщиком скота, который оставил свой табун за оградой.
Так хорошо я редко ел в жизни. Хозяйки мои оказались искусными кулинарками; к тому же от своих прадедов они унаследовали рецепты прекрасной Франции. Каждое блюдо было неожиданным, ароматным, изумительно вкусным. Из погреба принесли старые вина, которые хранились там по всем законам французского виноделия.
Несмотря на то, что глаза мои слипались от усталости, я все же слышал странные, необычные вещи, которые рассказали мне сестры. Их самой большой гордостью был ритуал еды: стол для них был культом и священным наследием культуры, в которую уже не суждено было вернуться им, отрезанным от родины временем и безбрежными морями. Они показали мне – слегка подшучивая над собой – странную картотеку.
– Мы – старые маньячки, – сказала мне младшая.
За тридцать лет в доме побывали двадцать семь путников; одних в этот стоящий в стороне от всего дом привели Дела, других – любопытство, третьих – случай. Невиданным же было то, что от каждого посещения у них хранилась карточка, на которой были указаны дата и меню, составленное ими для гостей.
– А меню мы храним затем, чтобы ни одного блюда не повторилось, если кто-нибудь из друзей придет сюда снова.
Я пошел спать и свалился на постель, как мешок с луком на рынке. Рано утром – еще не рассвело – я при свече умылся и оделся. Развиднялось, когда слуга оседлал мне коня. Я не решился разбудить прекрасных, храпящих траур сеньор. Что-то мне говорило, что случившееся накануне – всего лишь необычный, волшебный сон и что не надо просыпаться и разрушать чары.
Было то более пятидесяти лет назад, в ранней моей юности. Что стало с тремя оторванными от родной земли сеньорами, с их «Цветами зла» в сердце девственной сельвы? Что сталось со старым вином и столом, сияющим при свете двух десятков свечей? И какая участь постигла лесопильню и белый дом, затерявшийся меж деревьев?
Должно быть, их настигло самое простое: смерть и забвение. Быть может, сельва поглотила эти жизни и этот дом, которые в ту удивительную ночь распахнулись мне навстречу. Но в памяти у меня они остаются живыми – словно на прозрачном дне озера моих снов. Слава и честь трем грустным женщинам, которые посреди дикости и одиночества сражались без всякой корысти за то, чтобы поддержать древнее достоинство. Отстаивали то, чему научились руки их предков, иными словами, хранили капли изумительной культуры, оказавшись в далеком далеке, за последней чертою самых непроходимых, самых пустынных гор в мире.
Любовь в стогу
Еще не было полудня, когда, бодрый и веселый, я добрался к Эрнандесам. Путь, который я проделал верхом по безлюдным дорогам, и сон, снявший усталость, – все это осветилось на моем обычно замкнутом юном лице.
Пшеницу, овес, ячмень обмолачивали тогда еще на лошадях. Нет на свете радостнее зрелища, чем лошади, ходящие по кругу на току под зычное понукание всадников. Сияло солнце, и в ясном воздухе, словно необработанный алмаз, сверкали горы. Молотьба – это празднество золота. Желтая солома ссыпается в золоченые горы; все вокруг кипит, все движется; мешки споро наполняются; женщины стряпают; лошади резво бегут по кругу; собаки лают; и то и дело надо откуда-то вытаскивать детей – то из соломы, словно они овощи, то из-под копыт у лошадей.
Эрнандесы – необычное племя. Мужчины всегда лохматые и небритые, в одних рубашках и с револьвером на поясе, вечно в масле, или в соломенной трухе, или в грязи, или промокшие до костей под дождем. Отцы, сыновья, племянники, двоюродные братья – все одного поля ягода. Они могли часами лежать под машиной, налаживать двигатель, или сидеть на крыше, чиня ее, или работать на молотилке. Слов они зря не тратили. О чем бы ни заговорили – всегда с шуткой, а без нее – только когда ссорились. В гневе они были страшнее шторма: того и гляди разнесут все, что подвернется под руку. Никто не мог с ними равняться ни в еде под открытым небом, пи за бутылью красного вина, ни в состязаниях в игре на гитаре. Это были исконные дети земель «фронтеры», и такие люди мне нравились. Я, бледный лицеист, чувствовал себя маленьким рядом с этими деятельными варварами; не знаю почему, но ко мне они относились бережно, чего нельзя было сказать об их отношении к другим.
После жаркого, после гитар и слепящей усталости от солнца и молотьбы пришла пора устраиваться на ночь. Мужья с женами и одинокие женщины улеглись на земле, внутри лагеря, огороженного свежими досками, а мы, молодые парни, отправились спать на гумно. Там на горах мягкой желтой соломы вполне могло бы разместиться целое селение.
С непривычки мне показалось неудобно. Я никак не мог улечься. Попробовал снять башмаки и аккуратно сунуть их под голову – вместо подушки. Потом разделся, завернулся в пончо и утонул в соломе. Я устроился в сторонке от остальных, а те, не успев лечь, сразу же захрапели.
Я долго лежал на спине с открытыми глазами, руки и лицо – все в соломе. Ночь стояла ясная, холодная, пронизывающая. Луны не было, но зато звезды, только что вымытые дождем, сверкали и искрились на небе, казалось, для меня одного, кто не спал среди глухо спящего мира. Потом я заснул. Проснулся от того, что кто-то полз ко мне, чье-то тело двигалось под соломой, все ближе и ближе. Мне стало страшно. Это неизвестное медленно надвигалось. Я увствовал, как шуршали и ломались соломинки под ним. Все мое тело напряглось, выжидая. Я замер. Совсем рядом, у самого лица, я услышал дыхание.