Признаюсь: я жил. Воспоминания
Шрифт:
Стихи он писал по последней моде, следуя канонам Аполлинера [16] и испанских ультраистов. [17] Он основал новую поэтическую школу под названием «Агу», так как, по его словам, именно таким был первый изданный человеком крик, первые стихи новорожденного младенца.
Рохас Хименес был для нас законодателем мод и в одежде, и в манере курить, и в почерке. Дружески и деликатно подшучивая надо мной, он помог мне избавиться от мрачного тона. Хименес не заразил меня ни своим скептическим видом, ни бесшабашным пристрастием к спиртному, но я и по сей день не могу без волнения вспоминать его: он словно освещал все вокруг, словно открывал никем не видимую дотоле красоту вещей, будто оживлял и выпускал на волю до тех пор дремавшую где-то бабочку.
16
Аполлинер Гийом (1880–1918) –
17
Ультраисты – представители ультраизма, одного из «левых» течений в испанской и испано-американской поэзии, возникшего после первой мировой войны.
От дона Мигеля де Унамуно [18] он научился делать птиц из бумаги. Делал птиц с длинными шеями и распростертыми крыльями, а потом дул на них. И это называлось «вдохнуть в них жизнь». Он открывал поэтов Франции и темные бутылки, захороненные в погребах, писал любовные письма героиням Франсиса Жамма. [19]
Свои прекрасные стихи Рохас Хименес, скомкав, вечно засовывал в карманы, и они до сих пор так и не увидели света.
Его щедрая, талантливая натура привлекала всеобщее внимание, и однажды в кафе к нему подошел незнакомый человек и сказал: «Сеньор, я слышал, как вы тут разговаривали, и проникся к вам огромной симпатией. Могу я попросить вас об одной вещи?» «О чем именно?» – неприветливо отозвался Рохас Хименес. – «Позвольте мне перепрыгнуть через вас», – сказал незнакомец. «Каким образом? – спросил поэт. – Вы что, так здорово прыгаете, что можете перескочить через меня, сидящего за столом?» – «Нет, сеньор, – очень скромно возразил незнакомец. – Я хочу перепрыгнуть через вас потом, когда вы будете спокойно лежать в гробу. Таким образом я воздаю честь интересным людям, с которыми сводит меня жизнь: перепрыгиваю, если они позволяют, через них мертвых. Я человек одинокий, и это – мое единственное любимое занятие» И, вынимая записную книжку, добавил: «Вот тут список тех, через кого я перепрыгнул». Рохас Хименес, обезумев от радости, принял это странное предложение. Несколько лет спустя, дождливой зимою – такой дождливой зимы в Чили не помнили – Рохас Хименес умер. Как с ним часто бывало, он оставил пиджак в каком-то баре, в центре Сантьяго, и в разгар зимы шел через весь город в одной рубашке до Кинто-Нормаль, где находился дом его сестры Роситы. А через два дня воспаление легких унесло из мира одного из самых замечательных людей, каких я только знал. И улетел поэт вместе со своими бумажными птицами – в небо, в дождь.
18
Мигель де Унамуно (1864–1936) – испанский писатель, философ, поэт.
19
Франсис Жамм (1868–1938) – французский поэт.
В ту ночь, когда друзья сидели у его гроба, дом посетил странный незнакомец. Дождь лил как из ведра, молнии освещали огромные платаны на Кинто-Нормаль, ветер трепал их, и тут отворилась дверь и вошел мужчина в трауре с ног до головы, весь до нитки промокший под дождем. Никто его не знал. На глазах друзей незнакомец разбежался и перепрыгнул через гроб. И, не проронив ни слова, ушел так же внезапно, как и появился, – пропал за дождем, в ночи. Так удивительная жизнь Рохаса Хименеса была освящена таинственным ритуалом, смысла которого никто не сумел объяснить.
Я только приехал в Испанию, когда пришло известие о его смерти. Редко в жизни выпадала мне такая боль. Это было в Барселоне. Я тут же написал элегию «Альберто Рохас Хименес пролетает», которая потом была напечатана в «Ревиста де оксиденте».
Но кроме того, я чувствовал: нужно совершить какой-то ритуал, чтобы проститься с ним. Он умер так далеко, в Чили, где в эти дни ливни затопляли кладбища. Я не мог быть подле его тела, не мог проводить его в последний путь, и именно потому чувствовал: нужно выполнить какой-то обряд. Я пошел к своему другу художнику Исайе Кабесону, и мы вместе отправились в чудесную базилику Санта-Мария дель Map. Мы купили две огромные свечи – почти в рост человека – и вошли со свечами в полутьму этого необычайного храма. Потому что Санта-Мария дель Map – церковь мореплавателей. Рыбаки и моряки много веков назад сложили ее камень за камнем. А потом украсили дарами: плывущие в вечность кораблики всех размеров и форм сплошь покрывают стены и своды прекрасной базилики. Я подумал, что этот храм под стать ушедшему поэту и что, если бы он его знал, это было бы его любимое место. Мы зажгли огромные свечи посреди церкви и, усевшись с другом-художником в пустой базилике за двумя бутылями зеленого вина, думали о том, что этот безмолвный обряд – при всем нашем агностицизме – таинственным образом приближает нас к умершему другу. Горящие в вышине пустого храма свечи словно жили, сверкая в сумраке, меж даров и пожертвований, как глаза того безумного поэта, чье сердце погасло навеки.
Безумцы
Кстати, раз зашла речь о Рохасе Хименесе, я хочу сказать, что безумие, определенного рода безумие, часто идет рука об руку с поэзией. Точно так же, как людям здравомыслящим чрезвычайно трудно стать поэтами, так же и поэтам быть благоразумными стоит необычайного труда. Однако верх одерживает все-таки разум, и именно разум, основанный на справедливости, должен владычествовать в мире. Мигель де Унамуно, который очень любил Чили, как-то сказал: «Что мне не нравится, так это ваш девиз. Что значит „разумом или силой“? Разумом, и только разумом».
Среди поэтов-безумцев, которых я знал в те времена, был и Альберто Вальдивия. Поэт Альберто Вальдивия был самым тощим в мире человеком; желтое, будто из кости, лицо обрамляла буйная пепельная шевелюра; очки прикрывали близорукий, отрешенный взгляд. Мы звали его Скелет Вальдивия.
Он молча входил в бары и закусочные, в кафе и концертные залы, всегда бесшумно, вечно с загадочным свертком газет под мышкой. «Дорогой Скелет», – говорили ему мы, его друзья, и, когда обнимали это бесплотное тело, нам казалось, что мы сжимаем в объятиях струйку воздуха.
Он писал прекрасные стихи, пленительные, проникнутые подлинным чувством. Вот например:
Все пройдет – этот вечер, солнце и жизнь:восторжествует зло, случится непоправимое.И только ты останешься со мною навеки, неразлучно,сестра закатных дней моей жизни.Он был настоящим поэтом, этот Скелет Вальдивия, и мы называли его так любя. Бывало, мы говорили: «Скелет, поужинай с нами». Прозвище ничуть его не обижало. Иногда на его тонких губах появлялась улыбка. Он был скуп на слова, но те, что произносил, имели глубокий смысл. Тогда и сложился этот обычай – каждый год относить его на кладбище. В ночь на 1 ноября закатывался роскошный ужин – насколько позволяли тощие карманы нашей студенческой литературной юности. Наш Скелет за столом занимал почетное место. Ровно в двенадцать мы поднимали стол вместе со Скелетом и веселой процессией 'шествовали к кладбищу. Там в ночной тишине произносилась речь в честь «усопшего» поэта. А потом, один за другим, мы торжественно прощались с ним и уходили, оставляя его совершенно одного у ворот кладбища. Скелет Вальдивия свыкся с этой традицией, и в ней не было никакой жестокости, тем более что до самого последнего момента он наравне со всеми участвовал в фарсе. Прежде чем уйти, мы давали ему несколько песо, чтобы он мог там, в склепе, съесть хотя бы бутерброд.
А через два-три дня никто не удивлялся, увидев, как поэтический Скелет снова тихо входит в кафе, появляется в нашей компании. И его оставляли в покое до следующего 1 ноября.
В Буэнос-Айресе я познакомился с одним экстравагантным аргентинским писателем, которого звали или зовут Омар Виньоле. Не знаю, жив ли он еще. Это был человек огромного роста, и всегда он ходил с огромной палкой. Однажды в ресторане в центре города, куда он пригласил меня, уже у самого столика, предлагая мне сесть, он пророкотал на весь зал, полный завсегдатаев: «Садись, Омар Виньоле». Испытывая некоторую неловкость, я сел и спросил его: «Почему ты называешь меня Омаром Виньоле, прекрасно зная, что Омар Виньоле – это ты, а я – Пабло Неруда?» «Все так, – ответил он, – но в этом зале полно людей, которые знают меня лишь по имени, и некоторым из них хотелось бы намылить мне шею, а я предпочитаю, чтобы они намылили ее тебе».
Этот Виньоле когда-то был агрономом в аргентинской деревне и оттуда привез корову, к которой был нежно привязан. Он разгуливал по Буэнос-Айресу, водя ее за собой на веревке. Тогда у него вышло несколько книг, и в названии каждой из них содержался намек: «Что думает корова», «Моя корова и я» и тому подобное. Когда в Буэнос-Айресе впервые собрался международный конгресс Пен-клуба, писатели во главе с Викторией Окампо содрогнулись при мысли, что Виньоле явится на конгресс вместе с коровой. Они даже объяснили властям, какая грозит опасность, и полиция перекрыла улицы, прилегающие к отелю «Пласа», чтобы мой эксцентричный друг не пробрался со своим жвачным в роскошное здание, где проходил конгресс. Все напрасно. Когда заседание было в самом разгаре и писатели исследовали отношения между античным миром и современным пониманием истории, в зал заседаний ворвался великий Виньоле со своей неразлучной коровой, которая в довершение стала мычать, словно желая принять участие в прениях. Он привез ее в центр города, обманув бдительных полицейских, в огромном закрытом фургоне.
Тот же самый Виньоле однажды вызвал на поединок борца-кэтчиста. Профессиональный борец принял вызов и явился в указанный вечер в полный публики Луна-парк. Мой друг пришел точно в назначенный час, и опять с коровой, привязал ее в углу четырехугольной площадки и, сбросив элегантнейший халат, вышел навстречу «Душителю из Калькутты».
Корова тут была совершенно без пользы, равно как и изысканное убранство поэта-борца. «Душитель из Калькутты» набросился на Виньоле, в мгновение ока превратил его в беззащитный ком и, дабы унизить окончательно, поставил ногу на горло боевому литературному быку – под страшное улюлюканье публики, которая требовала продолжения схватки.