Призрак оперы N-ска
Шрифт:
Сейчас критик как раз мимоходом заглянул в справочник, и его первоначальная догадка подтвердилась: звонила пианист-концертмейстер Дзержинки Ирэн Слизнякова — жена молодого баса-коммуниста Марксена Оттепелева-младшего.
— Ты че молчишь-то?! — взвизгнула трубка. — Я говорю: худо твоей… у нас в театре придется! Кислородик ей перекроем, жизни не дадим — пусть и не мечтает!..
— Да вы знаете, она как-то с вами жить и не собирается… — задумчиво протянул Шульженко. — А мечтает она совсем о других театрах… А вообще-то, позвольте полюбопытствовать: почему вы так грубо — можно сказать, по-хамски со мной разговариваете?
— А сам-то!!! — заорало в трубке, и Мефодий испуганно убавил уровень записи на магнитофоне. — Чё сам-то херню пишешь неуважительную?!.
Здесь необходимо заметить,
Что же касается самой Слизняковой, то сердиться на нее было нельзя: судьба ее складывалась нелегко — и профессиональных успехов, и простого женского счастья приходилось Ирэн добиваться в страшной, непрекращаемой борьбе со скрытыми и явными врагами. Первым ее врагом, еще в беспечные детские годы, стало фортепиано: черно-белый оскал его, казалось, глумился над коротенькими, с обкусанными ногтями, пальчиками Слизняковой. Затем появился враг номер два: нотоносец с бесчисленными черными значками. Вскоре количество врагов стало стремительно прирастать по мере расширения круга исполняемых композиторов.
Долго ли, коротко ли, правдами или неправдами — но Консерваторию Слизнякова окончила; необходимо было дальше устраивать свою судьбу. Тут, как нельзя кстати, подвернулся ей солист Дзержинского театра, престарелый бас Наматрасников. Потрясая выкрашенными хной волосами, юная Ирэн не жалела шарма — и, не устояв под недюжинным обаянием ее, тучный Наматрасников сдался очень скоро. Согласно тонкому умыслу чаровницы Слизняковой, певец должен был стать буксиром, который приведет ее в N-скую труппу. Свое предназначение бас исполнил, но не полностью: в штат Слизнякову все же не зачисляли — и посему не прошло и полугода, как несчастный Наматрасников, размазывая слезы по пухлым щекам, уехал на свою госдачу в Пасмурное, где с утра до вечера пил водку в полном одиночестве, иногда вдруг заводя романс «Забыть так скоро!..»
В стажерской группе театра тогда как раз появился новичок: во-первых, худой; во-вторых, молодой; да и вообще: он числился басом, был коммунистом и пришел в театр по направлению той организации, где люди не мужественные не служат. И неизвестно, что послужило тому главной причиной — то ли отборные, желтые и крупные, как у арабского скакуна, зубы Слизняковой; то ли длиннейший нос ее, то ли иранской хною крашеная грива… Так или иначе, но не устоял бас-коммунист пред чарами пианистки Ирэн: попав, наконец, в штат театра, нарожала она ему детей без счету — а вскоре и свадьбу сыграли.
Сейчас же златые годы минули, заменить Оттепелева на кого-то другого в силу ряда причин (вполне, увы, объективных) Слизнякова уже вряд ли смогла бы — и потому любая критика в адрес супруга больно ранила чуткую душу пианистки.
— …Ну, че замолчал-то?! — донеслось из трубки.
— Нет, нет, Ирэн Владленовна, я вас слушаю… — механически пробормотал Шульженко. Словно наткнувшись с размаху на могучую стену, поток сквернословия на другом конце провода прекратился.
— А почем ты знаешь, что это я — то есть, она?.. — через паузу как-то вдруг не очень смело поинтересовалась собеседница.
— Во-первых, у вас очень узнаваемый голос, — ответил Шульженко. — Во-вторых, у меня стоит аппарат с определителем номера; вот вы сейчас, например, звоните с номера… — и критик назвал ей несколько цифр. На другом конце провода раздалась приглушенная ругань, после чего трубка с грохотом обрушилась на рычаг. «Как нельзя более вовремя!» — отметил про себя Шульженко, ибо вторая сторона 120-тиминутной кассеты, на которую Мефодий записывал монологи артистов Дзержинской оперы, как раз подошла к концу.
* * *
…Совещание в кабинете Абдуллы Урюковича затянулось совсем допоздна, да и не мудрено: легко ли написать, набросать план либретто оперы о живом еще гении, о сокрушительном таланте, о величайшем из великих — и это в то время, когда он, скромный и простой, позволяет авторскому коллективу сидеть в одной комнате, рядом с ним, почти за одним столом?..
Понятно, что в хорошей опере без партии сопрано не обойтись. Но что делать, когда (весь в творчестве, весь в искусстве) Абдулла Урюкович так и не успел обзавестись, что называется, спутницей жизни? Блестящее решение придумал Бустос Ганс: сопрано должна обозначать в опере Музу, вдохновение Абдуллы Урюковича. Эта мысль тут же подстегнула воображение режиссера Джорджа Фруктмана — он заявил, что муза, как явление не обыденного мира, как символ неких высших сфер, будет появляться на сцене совершенно голой, с чем присутствующие охотно согласились. Циничный Драчулос попытался было поиронизировать над довольно-таки крупными, если не сказать больше, формами Вали Лошаковой (было ясно, что ведущую женскую партию будет петь именно сибирская звезда, и никто другой) — но Залупилов тут же сказал, что Вдохновение Абдуллы Урюковича хилым и тщедушным быть никак не может. Фруктман, мечтательно закатив глаза, заявил тогда, что было бы очень здорово, если и сам Бесноватый тоже предстал в опере голым — но идея была отвергнута, поскольку чудо гения Абдуллы Урюковича в том и состояло, что он был земным и — на первый взгляд — достаточно обычным человеком. Приунывший было Фруктман вновь воспрял, когда (с подачи Шкалика) было решено ввести в оперу хор мальчиков-ангелочков; уж они-то, разумеется, будут голыми точно.
После долгих дебатов решили, что вокальную партию Гения (прообраз Бесноватого в будущем произведении) должны петь сразу несколько лучших солистов театра: бас, тенор и баритон, что означит сверхчеловеческие способности Абдуллы Урюковича достаточно ясно.
Затем возник вопрос: как же лучше всего представить в опере главного героя? Ходули, предложенные было Морисом Пигалем, по некотором размышлении были отвергнуты, и здесь свою лепту внесли Энтони Джастэлитл и Стивен Тумач: подиум маэстро надлежит исполнить несколько выше обычного, а оркестровая яма во время всего спектакля должна оставаться поднятой на максимальную высоту; подсвеченный сзади ярким прожектором, Бесноватый будет отбрасывать на задник тень огромного размера. Идея Абдулле понравилась; ее утвердили.
…Разошлись где-то после двух ночи; уставший и озабоченный, Абдулла, разминая конечности, вышел из кабинета. Театр, давно уже обезлюдевший, скудно освещался лишь тусклыми фонариками, редко развешанными по углам, богато убранным паутиной. Мыча себе под нос что-то неопределенное, дирижер, незаметно для себя, постепенно оказался на сцене. Все декорации давно были убраны, и Абдуллу как-то неприятно поразили размеры сценического пространства. Бесноватый, задумчиво уставившись в еле освещенный дежурной лампочкой зал (пожарный занавес был почему-то не закрыт), представил на мгновение сонный театр до отказа заполненным публикой — и себя… ну, скажем, в роли царя Бориса на этих огромных подмостках; ему вновь стало не по себе. «Как же эти шакалы, в тяжеленных шубах, в гриме, изображают тут всякое?.. — подумалось гению дирижерской палочки. — Да еще ведь и петь надо, чтоб всем слышно было…» Он посмотрел вглубь зала, в направлении верхних ярусов — но ничего в полутьме разглядеть не сумел. «Далеко…» — отметил про себя неистовый борец с партитурами. А дирижерский пульт отсюда вообще выглядел как-то несолидно: чтобы увидеть его, надо было посмотреть куда-то вниз; со сцены он казался чем-то вроде сувенира из царства лилипутов. «Подумаешь, дело большое!.. — вдруг разозлился Абдулла. — В костюме-то, да в гриме — вообще делать нечего!» И, слегка кашлянув, он вдруг несмело затянул надтреснутым голосом горца: «Достиг я высшей власти…» — и тут же замолк: гулкое эхо вымершего театра даже для его слуха отозвалось уж как-то больно похабно.