Проданные годы. Роман в новеллах
Шрифт:
— Мне чужого не надо, — шепелявила Дамуле.
А Юозёкас поддакивал ей:
— Что имеем — свое имеем, а чего не имеем, то еще будем иметь.
Старуха и Салямуте перебрались в горницу, жались на одной кровати. Снесли сюда и одежду, и деревянные башмаки, и все сокровища из ущелья. Даже бочонок с рассолом вкатили — чтобы все было на месте. В избу заходили только по утрам, когда надо было топить печь. Дамуле впускала их беспрекословно, но старуха сначала сама артачилась, брюзжала. А что ей было делать, когда все садились за один стол, из одних припасов
— Не лей столько молока, не из канавы черпаем… Опять же сала чуть не полкуска извела на подливку. Перебьется семья и так, не захиреет…
— Чтоб уж еду для себя жалеть, зачем тогда человеку и жить? И где это видано? — возмущалась старуха.
— Сейчас не пасха, не рождество, чтобы колбасу лопать.
— Колбаса не колбаса, а кусочком-другим можно потешить душу. У нас всегда так бывало: через крап не лили, но и в рот попадало.
— Теперь будет вот так, — шепелявила Дамуле.
— Уж и не знаю, — волновалась старуха. — Нищие мы, что ли?
— Нищие сами по себе, а мы сами по себе.
Старуха разводила руками и плевалась, а спорить с невесткой не решалась. За столом сидели все молча, повесив носы. И было из-за чего. Щи стали жидкими, прямо небо сквозь них видно. Блины водянистые, дряблые, никакой пышности нет, подливка без единой крошки сычуга, кое-где только жир плавает, а больше все вода и вода… С души воротит, в горло не идет. А Дамуле еще пригрозила:
— Блинов каждый день не нужно, сейчас не сенокос, не жатва. Похлебали шей, воздали хвалу богу — и идите работать.
Казимерас ругался сквозь зубы, Салямуте визжала и кричала, а Дамуле делала свое, даже мало говорила, ничего не поясняла. Увидев меня за завтраком, в первый же день сказала:
— Подпаска нечего за стол сажать.
Старуха пробовала возразить:
— Никогда я не отделяла батраков от своих и теперь не буду отделять.
— Я отделю, — успокоила ее Дамуле.
И с того дня я ем на ларе с мукой, у двери, где дают лакать собакам. И ем из черепка, в который раньше не наливали пойла и собакам. И в этом черепке дают лишь последние объедки со стола, да и те еще изрядно разведенные, разбавленные чистой водицей.
— Батрак не побрезгает, — утверждала Дамуле. — Сама была батрачкой, знаю: как проголодаешься, все подчистишь.
— Не баба, а антихрист, — пожимал плечами Казимерас. — Сама была батрачкой, должна бы другим сочувствовать…
— А кто мне сочувствовал? Ты, что ли?
Казимерас не нашелся, что ответить.
— Ну и выбрал ты себе, братец, — повернулся он к Юозёкасу. — Сам черт ее нес, а сатана бросил!
— Если моя плоха, выбери себе лучше, — преспокойно отрезал тот.
Смолчал Казимерас, а отойдя от стола, опять твердил старухе:
— Делиться нужно, чего ждешь, мамаша? Или чтоб совсем на шею сели? Не стану я больше ждать, мочи моей нет.
— И
— Не позволю дом разваливать, — шамкала старуха. — Пеликсюкас перед смертью так наказал. А отцовское слово свято, оно не уходит с этого света.
— Давно ушло, только ты, мамаша, не видишь, — ощетинился Казимерас. — И какой это дом? Богадельня Дамуле, а не дом.
— Кто виноват, что ты дурак, — вышла из терпения и старуха. — Хотел Саличю, и надо было привести Саличю, чего смотрел другим в рот?
— Как ты сказала, мамаша? — заерзал Казимерас. — Ты как, мамаша, сказала?
— Уступил, посадил эту кикимору мне на шею, а сам окрысился на меня, делиться задумал.
— Вот спасибо, мамаша, — сказал Казимерас каким-то незнакомым голосом. — Вот спасибо, мамаша, за правду, за поучение. Теперь буду знать, как в дураках не остаться. Делиться, и все тут! — вдруг крикнул он во все горло.
— А ты не очень, не очень… Ты гляди, видали мы таких ершистых, с сумой они по дорогам бродят. Мой дом, мое и последнее слово будет.
Казимерас, хлопнув дверью, вышел. Салямуте бросилась к старухе.
— И что только тут делается, мамаша миленькая! Нехорошо так с Казюкасом, не надо было так. Он ли не трудился, за домом не смотрел, он ли не отработал за всех батраков на поле? И его надо пожалеть, мамаша. Тоскует он по Саличе…
— Ты еще тут болтаешь. Если он голую приведет, тогда что Пятнюнасу дадим?
— Мне ничего не надо, мамаша. Что бог даст, то и будет. Я не пропаду. А приданого и Юозёкас не ахти сколько получил. Казюкас не врет: разваливается наша семья. Повилёкас ни днем ни ночью дома не бывает. Я только срока после похорон жду. Разваливается, разваливается наш дом, мамаша, рушится все, расстраивается. Подумай сама, матушка: Казимераса рассердим — где тебе голову приклонить, где век доживать?
— Это ты спрашиваешь? Так ты меня не будешь кормить?
— Если у самой будет что, мамаша, ничего не пожалею, последнюю юбку сниму и отдам. Да откуда быть юбке, когда дом не делишь?
— Что же это выходит? — развела руками старуха. — И ты, стало быть, против отцовского наказа, против живой матери? Так выходит?
— Мамаша, ты сама рассуди. Рассуди и пойми.
Салямуте выбежала за дверь, а старуха осталась одна, разводила руками, бормотала под нос. Салямуте сказала правду про Повилёкаса. Редко показывался он дома. Погас его горн в кузне, ржавела наковальня, печально валялись опрокинутые бороны с затупленными зубьями, колеса без шин и много прочей снасти. Повилёкас иногда приходил ночевать, иногда и не приходил, а переночевав, уходил с утра и пропадал в деревне или в местечке. Что-то там делал, с кем-то сговаривался, но возвращался трезвый, спокойный. И люди стали говорить, что это смерть отца заставила его взяться за ум, обуздала дурачества, делала из него человека, хоть и не сделала еще; дай срок, станет и человеком.