Профессор Желания
Шрифт:
Дальнейшие мои годы в колледже чем-то похожи на зимы детства и отрочества, проведенные в закрытой по окончании сезона семейной гостинице: сотни вьюг, под завывание которых я прочитываю сотни книг. В эти поистине арктические месяцы домашние заняты в основном починкой всего и вся: я слышу, как скрипят гусеницы трактора, прокладывающего в снегу колею, как сбрасывают с грузовика бревна, которые пойдут на дрова (а те, в свою очередь, на растопку), слышу простые и вместе с тем вдохновляющие звуки — стук топора и визг пилы. Выйдя на заваленное снегом крыльцо, я вижу, как Джордж с Большим Бадом едут к затянутому на зиму брезентом бассейну, чтобы укрепить пляжные кабинки; я машу им рукой, Джордж приветствует меня гудком… и мне кажется, будто вся семейка Кипеш, мама, папа и я, — это троица животных, впавших в зимнюю спячку, только не в открытой любому охотнику норе, а в маленьком фамильном раю, надежно, как какая-нибудь крепость, защищенном со всех сторон.
Конечно, летом наш досуг скрашивают постояльцы; зато в зимние месяцы у нас есть их письма, которые папа зачитывает нам вслух за обеденным столом — не столько даже зачитывает, сколько декламирует, причем в полный голос. Умение подать себя — вот в чем папа видит свое жизненное предназначение, подать себя и сделать людям приятное; и не важно, какими дебилами или хамами окажутся
Ознакомив нас с письмами, папа расчищает место в конце стола, берет бумагу, кладет ее рядом с тарелкой, полной маминых крендельков с корицей, и принимается за ответ. Отец пишет крупными буквами; я исправляю грамматические ошибки и расставляю знаки препинания (папа обходится тире, которые расставляет как попало, беспорядочно дробя одно-единственное бесконечно длинное предложение-высказывание на философские, сентиментальные, пророческие, хозяйственно-бытовые, политико-аналитические, утешительные и поздравительные фрагменты). Потом мама перепечатывает послание на пишущей машинке, используя бумагу с фирменным логотипом и надписью «Ветхозаветное идиллическое радушие. Прекрасный высокогорный климат и ландшафт. Строжайшее соблюдение кошрута. Искренне Ваши, Эйб и Бэлла Кипеш, владельцы», и впечатывает — уже от себя — постскриптум, подтверждающий бронирование номера на лето и напоминающий о необходимости внести небольшой аванс.
Прежде чем познакомиться с моим отцом на каникулах в здешних местах — ему стукнуло двадцать один, путного занятия он себе еще не выбрал и работал поваром в закусочной быстрого питания, — мама, окончив школу, успела три года проработать секретарем-референтом в финансовом учреждении. Как гласит семейное предание, она была безукоризненной, бесценной и глубоко преданной помощницей своих работодателей с Уолл-стрит, истинных американских патрициев, что сквозило и во внешности, и в манерах, и в сугубо пуританской морали и о чем она с глубочайшим душевным трепетом без устали рассказывала нам до самой своей кончины. Хозяин конторы, внук учредителя фирмы и мамин непосредственный начальник, мистер Кларк, не забывал присылать ей поздравительные телеграммы ко дню рождения даже после того, как, удалившись от дел, обосновался в Аризоне, и каждый год, держа в руках только что полученную телеграмму, мама мечтательно сообщала лысеющему мужу и малолетнему сыну: «Ах, он был такой красавец и такой великан! А как держался! Помню, пришла я устраиваться на работу, а он встает из-за письменного стола и глядит на меня с таким видом… Никогда этого не забуду!» Но так уж вышло, что невысокий плотный густоволосатый парень с накачанными грудными мышцами и бицепсами, не умеющий ни хорошо одеваться, ни правильно себя вести, углядел ее в толпе курортников из Нью-Йорка (все они распевали в тот момент модную песенку, а мама стояла, облокотившись о пианино) и тут же решил: «Вот на ней-то я и женюсь!» Глаза и волосы у нее были настолько темными, а бедра и грудь — настолько округлыми и, как выразился папа, «хорошо развитыми», что он поначалу принял ее за испанку. А страсть к совершенству, до тех пор заставлявшая маму понапрасну заглядываться на Кларка-младшего, стремительно обернулась страстью к усовершенствованию и соответственно к моему будущему родителю как неиссякаемому кладезю мыслимого и немыслимого — в таких количествах — несовершенства.
К сожалению, стоило ей выйти замуж, как те же самые качества, которые делали маму бесценной помощницей величавого начальника — гоя, чуть не довели ее до нервного срыва к концу первого же курортного сезона (а потом это повторялось ежегодно), потому что даже в маленькой семейной гостинице вроде нашей всегда найдется место обидам и жалобам, правомерность которых необходимо расследовать; нерадивым работникам, за которыми нужен глаз да глаз; комплектам постельного белья, которых обязательно должно хватить на всех; кушаньям, которые нельзя подать к столу, не попробовав; бухгалтерским книгам, требующим к себе повышенного внимания… и так далее, и так далее, и, как выясняется, этого, увы, нельзя перепоручить никому, в том числе и людям, специально для такой работы нанятым, потому что, разумеется, никто, кроме нее самой, не сумеет сделать все как надо. Только зимой, когда нам с отцом отводятся совсем не подходящие роли Кларка — старшего и Кларка-младшего, а мама сидит, сохраняя безукоризненную осанку, за большим черным «ремингтоном» бесшумной модификации и перепечатывает письма словоохотливого мужа, мне (на какие-то мгновения) удается рассмотреть в ней ту притворно застенчивую и безмятежно счастливую маленькую сеньориту, в которую папа когда-то влюбился с первого взгляда.
Порой после ужина мама даже позволяет мне, ученику начальной школы, поиграть с ней в «директора и секретаршу»: я ей что-то диктую, а она демонстрирует мне фантастическую скорость машинописи. «Tы владелец пароходства, — говорит она мне, хотя я владею лишь маленьким перочинным ножиком, который мне впервые в жизни купили всего пару дней назад. — Давай диктуй!» Достаточно часто мама напоминает мне о колоссальной разнице между обычной офисной секретаршей и секретарем-референтом, которым она работала в семейной конторе Кларков. Папа с гордостью подтверждает, что она и впрямь была лучшим секретарем-референтом из всех, что когда — либо работали в этой фирме, что засвидетельствовал сам мистер Кларк в поздравительном письме по случаю помолвки. Затем, в одну из зим, решив, что я уже достаточно большой, мама учит меня печатать на машинке, и никогда в жизни, ни до, ни после того, никто не учил меня чему — либо с таким целомудрием и вместе с тем с таким трепетом.
Но то зимней, так сказать, потаенной порой. А летом она стреляет темными глазами то туда, то сюда и рычит на всех, как овчарка, будущее которой зависит от того, удастся ли ей загнать
И подобно тому как зимние вьюги в Катскилле превращают каждого из представителей семейства Кипеш в существо куда более приятное, разумное, неиспорченное и даже сентиментальное, чем в летнюю, курортную, пору, одиночество, настигающее меня в холостяцкой комнате в Сиракьюсе, постепенно начинает оказывать самое благотворное воздействие, и я сам чувствую, как мало-помалу проходят былая легковесность и безудержное стремление понравиться всем и каждому. Не то чтобы усердное чтение, сопровождаемое выписками, подчеркиваниями и пометами на полях, заставляет меня преисполниться совершенной кротости. Сочинения столь выдающегося эгоиста, честолюбца и сластолюбца, как лорд Байрон, снабжают меня изумительной формулой его личного гедонизма, вполне пригодной, как мне представляется, и для того, чтобы разрешить мои моральные сомнения. Идя на определенный стратегический риск, я принимаюсь регулярно цитировать Байронову мудрость девицам, дающим мне отпор по той причине, что я будто бы слишком интеллектуален «для таких глупостей». Учись днем, отвечаю я им словами бесноватого лорда, и возносись ночью! Впрочем, слово «возносись» я довольно скоро заменяю на «веселись»: в конце концов, я, в отличие от Байрона, не в Венеции, а в северной части штата Нью-Йорк, в самом обыкновенном студенческом кампусе, и мне не следует чересчур смущать возможных подружек, и без того настороженных моей набирающей силу репутацией «волка-одиночки», обрушивая на них высокопарную риторику революционного романтизма эпохи наполеоновских войн. Читая при подготовке к экзамену по истории Англии труды Маколея, я набредаю на описание некоего Стила, одного из соратников Аддисона, [9] а едва набредя, тут же восклицаю: «Эврика!», потому что передо мной словесный портрет еще одного моего двойника, разрываемого на части истинно высокими устремлениями и желаниями самого низменного свойства, иначе говоря, просто желанием. «Распутник меж ученых мужей и ученый муж меж распутниками». Это просто великолепно! Записываю это выражение себе в дневник — вместе с изречением лорда Байрона, прямо над списком девиц, которых предполагаю обольстить, — причем сама по себе идея обольщения во всех ожидаемых и неожиданных аспектах этого слова почерпнута мною вовсе не из порнографических журналов и не из желтой прессы, а из лихорадочно прочитанного трактата Кьеркегора «Или-или». [10]
9
Маколей, Томас Бабингтон (1800–1859) — английский историк, публицист, общественный деятель, автор многотомной «Истории Англии». Стил, Ричард (1672–1729) — английский журналист и политик ирландского происхождения, издавал (вместе с Аддисоном) сатирические журналы «Татлер» («Болтун») и «Спектейтор» («Зритель»). Аддисон, Джозеф (1672–1719) — английский поэт, публицист, политик и дипломат; адресат памфлета «Плебей», сочиненного его бывшим другом и единомышленником Стилом.
10
Часть главного философского труда «Или-или» (1843) Сёрена Кьеркегора (1813–1855) составляет написанный в форме романа «Дневник обольстителя».
Дружу я в колледже лишь с одним парнем — нервным, нескладным и лишенным малейших претензий Луи Елинеком. Он специализируется на философии, и как раз Луи и знакомит меня с Кьеркегором. Подобно мне, Луи снимает комнату в городе, предпочитая держаться подальше от общежития; тамошние правила и порядки, включая и пресловутое студенческое братство, кажутся ему невыносимыми. Он подрабатывает в закусочной, где жарит гамбургеры, лишь бы не принимать помощи от родителей, живущих в Скарсдейле (их Луи глубоко презирает), гамбургерами от него за версту и пахнет. Стоит мне дотронуться до Луи — нечаянно или в знак чисто товарищеской приязни, — как он отшатывается в сторону, словно я могу своим прикосновением испачкать его вонючую одежонку. «Без рук! — тут же восклицает он. — Что, Кипеш, невтерпеж кого-нибудь натянуть?» Но невтерпеж ли мне? Честно говоря, не знаю. Да и в каком смысле натянуть?
Как ни странно, все, что говорит мне Луи, даже в шутку или, наоборот, в порыве раздражения, идет в зачет того торжественно-мрачного действа, которое я называю «процессом познания самого себя». Его очевидная незаинтересованность в том, чтобы понравиться или угодить хоть кому-нибудь: родителям, факультетскому начальству, квартирной хозяйке, продавцам, лавочникам и уж подавно «буржуазным варварам», каковыми он именует наших однокашников, заставляет думать, будто он знаком с подлинными «реалиями жизни» куда лучше меня. Я ведь, знаете ли, из тех рослых парней с волнистыми волосами и волевым подбородком, которые становятся всеобщими любимцами еще в старших классах школы, и сейчас — вопреки всем усилиям — мне никак не удается избавиться от этой победной (и победительской) ауры. Особенно рядом с Луи, то есть по контрасту с ним, я такой аккуратный, такой опрятный, такой, если возникает малейшая необходимость, обаятельный и (сколько бы я ни клялся в противоположном) столь озабоченный своим внешним обликом и репутацией. Почему я не в силах превратиться хотя бы в такого вот Елинека, провонявшего жареным луком и высокомерно взирающего сверху вниз на все человечество? Взять хоть тот свинарник, в который он превратил свою комнату! Объедки, огрызки, пустые бутылки и банки из-под консервов повсюду, самый настоящий бардак! А скомканная бумажная салфетка на измызганном ковре у его кровати — она ведь к ковру прилипла! Стоит мне кончить у себя в комнате (перед тем, естественно, запершись), и я тут же выкидываю красноречиво-недвусмысленную улику в корзинку для бумаг, а вот Елинек… ему, похоже, наплевать на то, что весь мир узнает (и что, узнав, подумает) о его обильных эякуляциях.