Профессор Желания
Шрифт:
— Но, — перебивает меня Клэр, прежде чем я пускаюсь в новый тур рассуждений о собственном чудачестве, — я страшно польщена. Ваша, как вы говорите, холодность — главная изюминка нашего флирта.
— Вот как? — говорю я, ожидая какой-нибудь предательской подножки. — И в чем же, на ваш взгляд, заключается эта изюминка?
— Так приятно встретить человека, который стесняется признаться в своих чувствах. И это в наше-то время, в Эпоху Полной Бесцеремонности!
Господи, и душа у нее такая же нежная, как тело! А такт! А спокойствие! Наконец, житейская мудрость! Физически она привлекает меня точь-в-точь как Элен, но на этом сходство меж ними и заканчивается. Уверенность, самообладание, решительность — все эти завидные качества Клэр, в отличие от Элен, не поставила на службу эгоистическим поискам удовольствий. В двадцать четыре года она уже выпускница Корнелла по специальности «экспериментальная психология», оканчивает аспирантуру в Колумбийском университете и наряду с этим преподает одиннадцати-двенадцатилетним подросткам в частной школе на Манхэттене, а в следующем семестре ей поручено возглавить комитет, составляющий сводную учебную программу! Да уж, для человека, которого, как я понял, на профессиональном поприще отличают ум, хладнокровие, компетентность и безукоризненность, Клэр на удивление невинна и безгрешна в личной жизни; ее отношение к друзьям, домашним и садовым растениям, собаке, стряпне, родной сестре Оливии, проводящей лето на курорте Мартас-Винъярд, и к трем племянникам, детям сестры, столь же безмятежно и вместе с тем сдержанно, как
Теперь меня словно бы каждый раз бьют под дых, стоит мне вспомнить (а вспоминаю я об этом ежедневно и ежечасно), что, написав Клэр остроумно-игривое, а значит, зазывное письмо, я затем чуть было не отрекся и от него, и от нее самой. И даже сказал доктору Клингеру, что сам факт сочинения и отправки подобного послания роскошной молодой женщине, с которой я по воле случая проболтал пару часов на пляже, сам этот факт свидетельствует о полной безнадежности как моего нынешнего положения, так и перспектив на будущее. Я уже практически уговорил себя проманкировать совместным завтраком в то последнее утро в Орлеане, так страшно мне стало при одной мысли о том, что воспрянувшее после долгого недуга желание заставит меня в самый последний миг предпринять безумную попытку обольщения с чемоданом в одной руке и билетом на самолет в другой. Как же мне удалось преодолеть постыдную слабость? И чему я обязан преодолением: слепой удаче, мудро-оптимистическим наставлениям доктора Клингера или все-таки грудям Клэр в более чем смелом по тем временам купальном костюме? А если справедливо это последнее предположение, то будь благословенна каждая из обеих великолепных грудей, и будь благословенна тысячу раз! Потому что теперь, а вернее, отныне я заинтригован, очарован, восхищен и бесконечно благодарен за все с нею так или иначе связанное: за сноровку. с какой она организует собственную жизнь, за терпение, привносимое ею в наши соития, за деликатность, с которой она подходит к ним, словно бы зная заранее, сколько именно сырого и грубого секса, а сколько нежной чуткости требуется для того, чтобы я мог сбросить мучительное напряжение и вновь уверовать в спасительную силу совокупления и его блаженного послевкусия. Весь педагогический опыт, накопленный Клэр с ее шестиклассниками, перенесен теперь на меня и расходуется во внеурочное время; тактичная и приветливая преподавательница, скорее даже репетиторша, приходит ко мне ежедневно и всегда приводит с собой изголодавшуюся по мне самку! А ее груди, большие, нежные, трогательно податливые; обе они тяжелы, как вымя, когда она наклоняется надо мной, и каждая из них тепла и весома у меня в руке, как раскормленный и глубоко спящий зверек. А поглядели бы вы на эту рослую молодую женщину, когда она восседает на меня еще полураздетой! К тому же она с феноменальной дотошностью запоминает и записывает все, что имеет к ней хоть малейшее отношение! Да, она записывает и документирует каждый прожитый ею день с самого детства и иллюстрирует собственноручно сделанными фотографиями; сначала у нее был самый примитивный фотоаппарат, зато сейчас она обзавелась лучшей японской техникой. А ее планы! Ее восхитительные — и восхитительно аккуратные — планы! Конечно, я тоже наскоро набрасываю перечень того, что мне нужно сделать за день, но, как правило, перед сном обнаруживаю, что не имею морального права отметить галочкой ни один из сформулированных с утра пунктов: и письма-то я не отправил, и денег с карточки не снял, и не сделал ксерокопию статьи, и не позвонил кому надо. Человек по натуре весьма аккуратный (должно быть, сработали материнские хромосомы), я тем не менее иной раз утром не могу отыскать листок, брошенный на пол ночью: и чаще всего, будучи не в настроении сделать что-то намеченное на сегодня, преспокойно переношу дело на завтра. Отнюдь не так ведет себя мисс Овингтон: каждую поставленную перед собой задачу она спешит решить как можно лучше и с предельной собранностью (сколь бы тяжела или противна та ни была), она разбивает любой путь на этапы и проходит их в строгой последовательности. И это невероятная удача, что возвращение меня к жизни Клэр считает одной из первоочередных задач. Как будто в одном ее блокноте из желтой линованной бумаги на первой же странице под моим именем уверенным круглым почерком выведены инструкции самой себе: «Обеспечить Д. К. 1) душевным теплом: 2) страстным сексом; 3) здоровым примером». И менее чем за год этот план оказывается выполнен по всем трем пунктам, против каждого из них Клэр вправе выставить жирную галочку. Я больше не принимаю антидепрессантов, и никакие бездны у меня под ногами не разверзаются. Я пересдаю снятую у педика квартиру и без малейшего сожаления расстаюсь с коврами, столиками, блюдами, креслами и другими вещами, памятными по совместной жизни с Элен; в новой квартире я обзавожусь совершенно другой обстановкой. Я даже принимаю приглашение на торжественный ужин к Шёнбруннам и в конце вечера вежливо лобызаю Дебби в щечку, пока Артур отечески целует в щеку Клэр. Всего-то и дел. Былую обиду как ветром сдуло. Уже у дверей, пока Артур с Клэр завершают начатый за столом разговор об учебной программе, которую Клэр теперь предложено составлять и для старших классов, у нас с Дебби появляется возможность минутку поболтать с глазу на глаз. Почему — то (а может, потому, что оба навеселе) мы стоим взявшись за руки.
— Очередная высокая блондинка, — констатирует Дебби, — но на сей раз чуточку симпатичнее. Она нам обоим очень понравилась. И хорошенькая, и умненькая, где это вы с ней познакомились?
— В марокканском борделе! Послушайте, Дебби, а не пора ли вам от меня отцепиться? Что значит «очередная высокая блондинка»?
— Только то, что так оно и есть.
— Нет, не так, кстати. Элен — шатенка. Но даже если бы волосы у них с Клэр были одинакового цвета и оттенка, само слово «блондинка», употребленное в таком контексте и тоне, как вам наверняка известно, звучит уничижительно в устах интеллектуалов и прочих так называемых серьезных людей, подчеркивая, что красивые женщины — существа низшего порядка. Мне также представляется не вполне корректным подчеркивать их «блондинистость» в разговоре с человеком моего происхождения и «масти». Я припоминаю, как еще в Стэнфорде вы любезно указывали всем и каждому, что редко встретишь столь образованного выходца из «борщкового пояса». [34] И я уже тогда счел это несколько пренебрежительным.
34
«Борщковый пояс»- сеть отелей и пансионатов в горах Кэтскилл, штат Нью-Йорк, принимавших главным образом отпускников-евреев. Своим названием обязан борщку, популярному в еврейских семьях жидкому свекольному супу.
— Но нельзя же так серьезно относиться к самому себе и всему на свете! Почему бы не признать, что вам нравятся крупные блондинки, просто не признать этого? Стыдиться ведь тут нечего. Они прекрасно выглядят — особенно в море или на лыжах, с развевающимися по ветру волосами. Да и не только в море, да и не только на лыжах… Готова побиться об заклад!
— Дебби, давайте заключим соглашение. Я признаю, что мне про вас ровным счетом ничего не известно, если вы, в свою очередь, признаете, что вам ровным счетом ничего не известно про меня. Совершенно убежден в том, что вы счастливы, что вы живете богатой духовной жизнью и так далее. Вот только я об этом ничего не знаю.
— Не знаете, потому что это неправда. И то и другое. И давайте на этом и закончим, нравится вам такое или нет.
И тут мы оба рассмеялись.
— Объясните-ка мне, — говорю я ей, — а что, собственно, нашел в вас Артур? Для меня
— Да всё.
В машине я пересказываю Клэр сокращенную версию этого разговора.
— Она извращенка, — говорю я.
— Нет, — отвечает Клэр, — просто дурочка, и только.
— Нет, Кларисса, она тебя провела. Глупость — это ее прикрытие, на самом деле мы сталкиваемся в ее лице с профессиональным убийцей.
— Сладкий мой, — отвечает Клэр, — это тебя она провела!
Так проходит моя ресоциализация. Что же касается папы и его чудовищного одиночества, то теперь он бывает на Манхэттене наездами из Сидерхёрста раз в месяц; чаще его не выманишь, да, честно говоря, не больно-то и хотелось — по меньшей мере, до тех пор, пока я не обзавелся новой квартирой и не появилась Клэр на правах приятной собеседницы и стряпухи; а раньше мы с ним просто-напросто сидели, мрачно глядя друг на друга и подъедая баранину на ребрышках, двое сирот в Чайна-тауне… да и надоело мне выслушивать от него в сотый раз подряд, уже над солеными орешками: «А что, этот мужик, он больше не ходит сюда? Больше не пристает к тебе, не правда ли?»
И, опасаясь за вновь обретенный покой, я стараюсь держаться подальше от Баумгартена, этого мощного водоворота, настоящего Мальстрёма. Мы с ним по-прежнему время от времени встречаемся за ланчем, но вкушать более пышные яства я предоставляю ему в одиночку. И не знакомлю его с Клэр.
Господи, как легка жизнь, когда она легка, и как тяжела, когда тяжела!
Однажды вечером, после домашнего ужина, пока Клэр, расчистив обеденный стол, что-то пишет, готовясь к завтрашним урокам, я набираюсь наконец мужества (или дохожу уже до той стадии, на которой оно мне не требуется) перечитать наброски к книге о Чехове, в которые не заглядывал больше двух лет. И посреди этих старательных и убийственно серьезных разрозненных заметок, то так, то этак трактующих тему романтического разочарования, неожиданно набредаю на пять страниц, которые и сейчас кажутся мне довольно пристойными. На этих пяти страницах — мои рассуждения о чеховском рассказе «Человек в футляре», возвышении и долгожданном падении некоего маленького тирана. «Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие», — замечает человеколюбивый автор, спровадив героя на тот свет. Возвышение и падение провинциального учителя греческого языка, страсть которого к всевозможным запретам и ненависть к малейшим отклонениям от официальных правил на пятнадцать лет подчиняет себе целый город, населенный «мыслящими, порядочными» людьми. Я перечитываю рассказ, затем освежаю в памяти «Крыжовник» и «О любви», написанные непосредственно друг за другом и в совокупности образующие цикл полуанекдотических размышлений о мучении и самомучении, обусловленных душевной узостью: мелким деспотизмом, перерастающим в самодовольство, чрезмерным благодушием и, наконец, даже моральными ограничениями, добровольно налагаемыми на себя порядочными людьми. В ближайший месяц с блокнотом в руках и кое-какими смутными мыслишками в голове я ежевечерне занимаюсь рассказами Чехова, вслушиваюсь в гневные стенания униженных и оскорбленных господ и дам, в недоуменное вопрошание благовоспитанной и радушной хозяйки дома: «Почему я улыбаюсь и лгу?», а мужья чеховские, все такие вроде бы осанистые и надежные, прекрасно понимают, что и правда, и обман относительны… Я пристально слежу за тем, как Чехов, ясно и просто (пусть и не с безжалостностью Флобера) вскрывает нарывы обид и поражений и выявляет худшее из зол — инстинкт разрушения, присущий тем индивидуумам, которые пытаются вырваться из футляра, футляра условностей и ограничений, убийственной скуки и отупляющего отчаяния, мучений брака и той особой фальши, что присуща их обществу, вырваться к тому, что они принимают за трепет желанной жизни. Тут тебе и раздраженная молодая женщина из «Несчастья», которая ищет приятного волнения вопреки собственной оскорбленной добродетели: и влюбленный помещик из «Ариадны», с аристократической беспомощностью становящийся легкой добычей вульгарной и распутной тигрицы, которая превращает его в записного женоненавистника, но так и не выпускает из хищных лап; и молодая актриса из «Скучной истории», творческий энтузиазм которой, замешенный на любви к театру и к мужчинам, приносит ей сплошные разочарования при первом же столкновении с ними и собственной бесталанностью: «Вам хочется, чтобы я вслух сказала правду? Извольте, если это… это вам нравится! Таланта у меня нет! Таланта нет и… и много самолюбия! Вот!» И, конечно же, «Дуэль». Буквально каждый вечер (вдвоем с Клэр, которая сидит рядышком) я перечитываю этот чеховский шедевр о скользком, неряшливом, интеллектуально продвинутом и литературно подкованном соблазнителе Лаевском, постепенно запутывающемся в собственной лжи и безумной жалости к себе, и о его антагонисте, так и сыплющем безжалостными назиданиями и в конце концов едва не убивающем Лаевского, утомительно болтливом ученом фон Корене. По меньшей мере, именно так я воспринимаю эту историю: свирепый рационалист и не ведающий пощады обличитель фон Корен вызывает на дуэль стыдящегося себя самого и своих грехов — и уже не числящего за собой ничего, кроме них, — Лаевского, человека, попавшего в ловушку, из которой не видно выхода. Именно глубина «Дуэли» наконец-то побуждает меня возобновить прерванные штудии, и за каких-то четыре месяца пять недурных страниц из заброшенной было работы о романтическом разочаровании превращаются в рукопись под названием «Человек в футляре» (объемом в сорок тысяч слов), эссе о разрешенном и запрещенном в мире Чехова — об исполнении желаний, добровольном отказе от наслаждений и страданиях, которыми чревато и то и другое; а по сути дела, о всеобъемлющем чеховском пессимизме в отношении средств — безупречных или сомнительных, благородных или Несколько подловатых, — при помощи которых мужчины и женщины его времени тщетно пытаются обрести «чувство личной свободы», которым так дорожит писатель. Моя первая книга! С посвящением, естественно, некоей К. О.
«Она само постоянство, — говорю я доктору Клингеру (и Дэвиду Кипешу, который никогда, никогда, никогда не должен этого забывать), — а вот Элен была живым воплощением переменчивости. Она благоразумна в той же мере, в какой Биргитта была отчаянна. Я никогда еще не встречал столь самозабвенного отношения к повседневным обязанностям. Истинный трепет вызывают внимание и собранность, с которыми она подходит к каждому дню, каждому часу, каждой минуте. И никаких вам мечтаний — она обитает в реальном мире, она существует наяву! На нее можно положиться, вот что я хочу сказать. Все здесь строится на доверии».
Выслушав это, доктор Клингер решает отпустить меня с миром и желает удачи на прощание. Уже выйдя из кабинета, где вроде бы побывал в последний раз (дело происходит весной, время дневное), я размышляю над тем, избавлен ли и впрямь от необходимости исповедоваться, и лукавить на исповеди, и выслушивать исповедника, который предостерегает, подбадривает, объясняет, утешает, хвалит и ругает меня — одним словом, три раза в неделю на часовом сеансе отпускает мне профессиональные порции материнской, отцовской да и просто дружеской заботы. Неужели я действительно разобрался с самим собой? Вот так взял и разобрался? Благодаря Клэр, и только ей одной? Но что, если завтра утром я вновь проснусь человеком, у которого в груди зияет разверстая рана, что, если вновь лишусь специфически мужских интересов, и аппетита, и силы, и воли, что, если я вернусь в прежнее состояние, состояние человека, который не хозяин ни своему телу, ни мыслям, ни чувствам…
«Только не пропадайте», — говорит доктор Клингер, пожимая мне руку на прощание.
И, как в тот день, когда я отводил свой взгляд, не осмеливаясь сознаться ему, до чего неловко мне рассказывать о «фотосессии» со школьницей в кабинете, где стоит фотография его дочери — подростка (и не столько даже неловко, сколько страшно от того, что может сказать он, а могу и я), я и сейчас, прощаясь, не решаюсь посмотреть ему прямо в глаза. Но на этот раз уже из страха, что облегчение и признательность заставят меня прослезиться. Справившись с приливом сентиментальности, а заодно до поры до времени подавив сомнения в собственном окончательном исцелении, я говорю ему: «Будем надеяться, что пропаду!» И уже на улице, когда до меня доходит двусмысленность этих слов, я восторженно повторяю вслух заветную мантру: «Я разобрался с самим собой!»