Прогулка под деревьями
Шрифт:
Это невинный смех, но не ангельский и не бесплотный, из всего природного мира он больше всего похож на горный поток, ручей: он выбегает навстречу, не для того, чтобы наброситься, сбить с ног, но чтобы напоить свежей водой или омыть лицо — как будто кто-то спешит обрадовать нас, восхитить; как будто разверзается вдруг каменная стена, о которую можно было размозжить себе череп, но вот оттуда забила чистая вода — словно предлагая выход: свежий, прозрачный ключ на время отменяет поиск любых других ключей.
В последних глубинах ада огня нет. Ад — не огонь, огонь скорее похож на тигра, его разрушения яростны и стремительны, у него тигриная шкура, когти (я помню, как однажды он напрыгнул на меня сзади), и это не самое худшее, что есть: в нем еще слишком много сияния, крови. Он похож на орду дикарей, с которыми можно сражаться — и даже
В детстве, среди множества других книг, я прочел «Белого Клыка»; помню, что тогда мне не понравился мир, почти лишенный растительности, рек, жилищ, с чистыми и пустыми пространствами, бледным солнцем и всем этим холодом, льдом, белизной. Кажется, больше я не прочел ни одной книги о приключениях за полярным кругом. Разве что в памяти маячила «Занимательная астрономия» Фламмариона, где, наряду с другими причинами возможной гибели Вселенной, изображалась смерть от оледенения — пещера, полная скелетами.
Но за последние годы, не по доброй воле, а просто читая книги, иногда — по чистой случайности, я вынужден был проделать мысленное путешествие по холодным трактам, навстречу все более нестерпимым холодам, от которых милосердная судьба оберегала меня в реальности.
Первой вехой на этом пути стало стихотворение Мандельштама 1921 года, напечатанное переводчиком Жаном Клодом Шнайдером в 1975 году в журнале «Аржиль» и пользующееся столь заслуженной славой, «Умывался ночью на дворе», в связи с которым позже я цитировал Симону Вайль: «Раны: это ремесло, входящее в тело. Пусть, через страдание, в нас войдет мир».
В 1981 году я, в свою очередь, осмелился перевести и откомментировать это стихотворение и записал тогда, что оно поразило меня, как твердый сверкающий метеорит, прилетевший издалека, разящий беспощадно, но вместе с тем — как реальное свидетельство (что поэзия, даже в наши дни, сохраняет полноту смысла) и как идеал стихотворения — впрочем, недоступный для подражания.
Оно говорило о холоде ночи, о твердом, ранящем, о том, что пронзает стужей — но не только тело. Ночь и стужа могут исходить и от человека, наползать на нас по его велению. Мы не сталкивались с этим, по крайней мере, именно в таком виде, с такой силой, здесь, в наших политически умеренных широтах (где было и остается место для иных испытаний); нужно было, чтобы к нам из Советской России пришло это стихотворение, написанное всего четыре года спустя после революции, о которой даже такой далекий от политики писатель, как мой соотечественник Рамю, говорил как о «великой весне» — подобно многим, сохранявшим эту веру дольше, чем он. Но эти стихи говорят пока о первом круге холода; на этом этапе с ним еще можно совладать, преобразить его в какое-то благо. В этом первом круге холод обнажает, придает блеск, очищает, добираясь до сердцевины вещей; наша земля, ставшая под его воздействием такой суровой, делается в то же время и гораздо правдивей. Из столкновения с нею может вспыхнуть и радость, столь же несомненная, как высеченная из кремня искра.
После таких уроков поэтический язык становится строже, воздействует сильнее.
Мандельштам сжимал этот кремнистый сплав в своем кулаке; и в силу этого ему удалось до самого конца, даже на самых страшных кругах ада, сохранить жар песнопенья. Он не любил холода; ему нравилась львиная мощь солнца Армении, яркие краски французских импрессионистов.
Чтобы заставить его замолчать навсегда, нужно было насильно отправить его по этапу поближе к полюсу, почти на край света.
«…И не думай, что, как ты написал мне однажды, я пытаюсь „завязать роман на расстоянии“ (написал-то ты не так, но смысл был приблизительно таков). Нет, это все вне всяких романов, как окружающая меня сейчас северная ночь, как волочащий льдины на своем стальном хребте Енисей, как тисками охватившее холодную землю небо, пронзенное звездами.
…И так вот все время с середины октября — морозы, морозы, морозы. Просыпаемся в морозном тумане, сквозь который, на небольшом расстоянии друг от друга, еле просвечивает солнце с луной и еще две-три огромных, неподвижных, как в Вифлееме, звезды. Дышать невозможно, глотаешь не воздух, а какой-то нездешний сплав, дырявящий грудь. Все звенит — и поленья дров, которые, обжигаясь от мороза, хватаешь в охапку, и снег под ногами, и далекий собачий лай, и собственное дыхание, и дым, вылетающий из трубы. Туман не рассеивается и днем…
Эта зима показалась мне просто ужасной, несмотря на то, что довольно бодро борюсь с ней и одолеваю ее… осточертели эти пятидесятиградусные морозы, метели, душу и тело леденящие капризы сумасшедшей природы и погоды. Каждый шаг, каждый вздох — борьба со стихиями, нет того, чтобы просто пробежаться или просто подышать! И плюс ко всему — темнота, а я ее отроду терпеть не могу, она ужасно угнетающе действует, хоть и прихорашивается звездами, северным сиянием и прочими фантасмагориями.
Мрак и холод — вот ад, а православные-то дурни считают, что грешники обязательно должны жариться, кипеть и еще вдобавок лизать что-то горячее!..»
Кто же написал это в 1950 году? Дочь Марины Цветаевой Ариадна Эфрон, сосланная в сибирский городок Туруханск, недалеко от полярного круга.
Кому она пишет? Борису Пастернаку, к которому испытывает почти то же живое чувство, что и ее мать.
Человеку, прочитавшему только эти письма, прекрасно переведенные Симоной Лучиани, трудно понять, в чем, собственно, состояла вина (и была ли она вообще), стоившая Ариадне Эфрон пожизненной ссылки, несмотря на то что она преданно служила советскому режиму. Какая разница; это еще одно обвинение, еще одно доказательство ненависти к духовной жизни, присущей любой тирании. Но для меня это также впечатляющий пример силы, какую порой обретает язык в тяжких испытаниях судьбы — и в данном случае, от Москвы Мандельштама 1921 года до Колымы Шаламова, — испытание холодом. Ибо не будет преувеличением сказать, что в этих письмах Ариадна Эфрон встает вровень со своим великим собеседником — если не превосходит его, как в человеческом, так и в литературном смысле.
Варлам Шаламов. Поэт, боровшийся со сталинским режимом и арестованный впервые в возрасте двадцати двух лет в 1929 году, затем освобожденный в 1931-м, снова осужденный за «контрреволюционную деятельность» в 1937 году сосланный в Сибирь, где он проживет четырнадцать лет; реабилитированный, наконец, в 1951-м и умерший в 1982-м, жертва эпохи, которая, как он сам написал, «заставила человека забыть о том, что он человек».
Здесь мы — перед отвесной скалой, здесь обнаженное человеческое сердце ударяется о камень; здесь все направлено на уничтожение человека; но перед нами один из тех немногих, что сумели вернуться оттуда и заговорить.
Колымские лагеря были расположены приблизительно в тех же приполярных широтах, что и городок, куда была выслана Ариадна Эфрон. Температура там бывает, как пишет Шаламов, еще на десяток градусов ниже; но это не самое страшное. К жестокому морозу нужно прибавить голод, истощение, болезни, каторжный труд, побои. Я не хочу и не могу повторять эти рассказы. Их язык монотонен, беден, суров, как те ледяные, каменные дни. Здесь не может быть интонаций, оттенков — в тех областях уже нет ничего, кроме последней суровости, стужи; никакой надежды на улыбку, дружбу, вообще никаких надежд; ничего, кроме голода, воровства, взаимных доносов, драк, гниения заживо, ударов, наносимых людям, лишенным плоти, живым скелетам. И самое худшее — постепенное растление душ; как оно описано в рассказе «Тифозный карантин» — случай с капитаном Шнайдером, образованным немецким коммунистом, чесавшим пятки уголовнику, который якобы без этого не мог заснуть.
Но вопреки всему Шаламов выжил; не только выжил, но сохранил нетронутой веру в поэзию, которая, как он утверждал, в худших испытаниях была его «крепостью». Как не поверить такому очевидцу?
Я вспомнил тогда, снова и снова раздумывая о судьбах людей, скованных этими железными цепями, о Дантовом «Аде». Там, в глубине Ада, было «зловещее жерло», не адский огонь, но угасание тепла и света, абсолютный холод, ледяное озеро во мраке ночи, озеро твердое, как скала:
Я увидал, взглянув по сторонам, Что подо мною озеро, от стужи Подобное стеклу, а не волнам [204] .204
Ад, песнь 32-я, перевод Михаила Лозинского.
Вмерзшие черепа ударяются друг о друга, как камни, из-за слишком большой тесноты, в гневе и ненависти:
Бревно с бревном скоба бы не скрепила Столь прочно; и они, как два козла, Боднулись лбами, — так их злость душила.И слезы, последние свидетельства жизни, последний шанс к спасению, сами становятся «хрустальными забралами». (Все эти видения, отмечает Данте мимоходом, навсегда поселили в нем страх перед замерзшей водой.)
Нашему веку принадлежит редкая заслуга — явить на поверхности, в настоящем мире и с настоящими людьми, самую невыносимую сцену, придуманную беспощадным гением.