Прогулки вокруг груши
Шрифт:
наплывами. Первые асфальтированные дороги здесь построили в тридцатые годы двадцатого века американские и британские нефтяные компании, когда их геологи обнаружили, что красивый волнистый ландшафт скрывает в глуби богатые залежи нефти. Шоссе проложили почти след в след по старым проселкам, и они, пересекая исчерченные небольшими речушками долины, взбираются на холмы, одолев которые, снова неспешно сбегают в лощины, где среди грабов и тальника растут на кочках камыши, тростники, калужница, водяные лилии и струится очередной безымянный ручей. Холмы и долины, сменяя друг друга, широкими мощными волнами катят по краю с северо-запада на юго-восток. На закате над ними встает туман и, густея, держится до рассвета. Суровая местность, нынешний облик которой сформировали не тектонические сдвиги и даже не бывшее здесь когда-то море, а массы снега и
Не только знание, но и зрение, слух у сельчан функционируют как бы на коллективно-безличном уровне. Они одинаково видят и одинаково слышат. Меня всякий раз приводит в неописуемое изумление, что стоит кому-либо надеть что-то новое, незнакомое, как его перестают узнавать. И становится вдруг понятным, что в эпохи доиндивидуального существования переодевание, действительно, могло вводить людей в заблуждение. Больше того, когда
в деревне появляется чужак, местные жители затрудняются определить его возраст. Не так у них, видно, глаза устроены, они изучают не внешний вид,
а характер, качества незнакомца. И часто ведут себя с чужаком в полном противоречии с его внешностью. Ко всякому незнакомцу проявляют бесконечное, мучительное недоверие и в то же время бездумно пускают в дом всякого, кто одет в костюм с галстуком да еще предъявляет какую-нибудь бумажку. Соответственно, воры, желающие проникнуть к ним, прикидываются налоговыми инспекторами или землемерами. И трюк этот всякий раз безотказно срабатывает. Смысл иностранных слов они пытаются найти в их звучании — так появляются произносимые с полной серьезностью “киноскоп” вместо “кинескопа”
и “шлангбаум” вместо “шлагбаума”, при этом они же гораздо бережней, чем
в других местах, сохраняют, хотя и в переиначенном на народный лад виде, средневеково-латинский пласт венгерского языка. Например, сорняк, именуемый повсеместно пастушьей сумкой, называют каствеллой (по-латыни — capsella bursa-pastoris). Они различают лишь основные цвета, такие, как желтый, красный и синий, относительно остальных колеблются и могут назвать коричневым то, что в других местах называют сиреневым, оливковым или янтарным. И даже в магазине тканей, что находится в близлежащем городке, темно-коричневый, темно-серый и темно-синий считаются черным цветом. И если кто сомневается в том, что дифференцированное цветоразличение является не естественной данностью человека, а результатом общественного договора, зачастую местного, он может легко в этом убедиться в нашем краю.
Знание этих глубоко укорененных премодерных особенностей подводит нас ближе к пониманию, почему в наших краях люди так легко поддавались, да и сегодня еще поддаются, таким убийственным искушениям европейской истории, как национализм, фашизм или тот же большевизм. Когда вдруг появляется некто, начинающий вещать от имени коллективного сознания, исходя из своекорыстных намерений, премодерное сознание не способно распознать скрываемый за декларациями субъективный умысел.
Если где-нибудь в небо поднимается дым, то деревня знает, кто развел огонь, деревня чувствует, что именно там сжигают. Мир обозрим, все его обитатели сочтены. И деревня не может представить себе другой мир, где обитает кто-то еще, кроме тех, кто ею учтен.
Не могу ли я подсказать, за кого деревне голосовать, — с такой просьбой обратился ко мне местный старейшина весной 1990 года, когда все граждане недавно провозглашенной Третьей Венгерской республики впервые могли участвовать в свободных выборах. Он говорил со мной так, словно был делегирован всей деревней. Да собственно, так и было, его послала деревня, ибо
о смысле и содержании политической свободы никто не имел понятия не только в деревне, но и далеко — покуда хватает глаз — за ее пределами. Разве что
в нескольких крупных городах — в Праге, Варшаве, Берлине, Будапеште, да и там не все. Ведь диктатура рухнула в 1989 году вовсе не потому, что мало-помалу народы Восточной и Центральной Европы пришли к убеждению, что миропорядок, основанный на либеральной демократии и рыночной экономике, в конце концов лучше и справедливее, чем реально осуществленный социализм или не осуществимый в принципе коммунизм, так как он гарантирует индивидууму несколько большую порцию счастья. Как было бы замечательно, если бы это было так. Но, увы, правда в том, что народы Восточной и Центральной Европы, подчиняясь животному эгоизму и инстинкту выживания, пытались все эти годы сохранять минимально возможную частную собственность и автономию, стремились к тому, чтобы, легально или нелегально, вернуть или заполучить то, что им принадлежало по праву. И в этих целях дружными усилиями подтачивали диктатуру, которая, не гнушаясь террором, массовыми убийствами и строжайшим ограничением свободы слова, собраний и свободы печати, намеревалась придать некую маскарадно-земную форму исконному человеческому влечению к коллективности и не менее древнему человеческому томлению по равенству между людьми.
Но в этой довольно внушительной части мира политическая свобода означала и означает поныне не то, что она означает в других краях.
И если бы я сказал местному голове, за кого следует голосовать деревне, то, несомненно, деревня отдала бы свой голос за ту партию или за того кандидата, которым я отдаю предпочтение. Но я этого не сказал. И вовсе не потому, что боюсь ответственности за свои слова. Я не сказал этого потому, что даже при первых проблесках демократии, в интересах самой этой демократии, не желал предавать свое толкование политической свободы и демократии. Вместо этого я коротко объяснил, какие, по моему мнению, взгляды представляют те или иные кандидаты и какие плюсы и минусы это может означать для деревни. При этом я всячески избегал даже самых малейших намеков на собственную предвзятость по отношению к тем или иным партиям или лицам. И по глазам сельского предводителя видел, что мое поведение ему представляется чуть ли не враждебным, и поэтому все мои речи настолько разочаровывают его, что он пропускает их мимо ушей. Короче, он удалился расстроенным, так сказать ни
с чем, исполненный еще больших сомнений, чем те, с которыми он пришел.
И все же я полагал, что это честнее, чем вводить его в заблуждение, пользуясь тем, что сознание его опирается на мифологические и магические представления, и разыгрывать из себя шамана, способного наперед поведать ему о вещах, неведомых ни одной душе. С тех пор его уже нет в живых, но я по сей день испытываю удовлетворение от того, что хотя и разочаровал его, но все же был честен в своем убеждении, что демократия по сути своей — вещь, предназначенная для индивидуумов. Как бы то ни было, сегодня политические воззрения в деревне не отличаются уже однородностью. Деревне пришлось смириться с тем, что впервые в ее истории у нее больше нет одного, непререкаемого и изолированного от влияния внешних событий мнения. Каждый должен определяться со своим мнением сам, что, естественно, делает это мнение уязвимым, а личную жизнь непредсказуемой и опасной.
В те душные летние ночи, о которых рассказывают старожилы, под дикой грушей звучало тихое пение. Причем все рассказчики подчеркивают, что пели именно тихо. Деревня, как я понимаю, считала недозволительным нарушать покой ночи. Менталитет здешних жителей до сих пор содержит в себе довольно устойчивые элементы магического и мифологического сознания, хотя окружающий мир явно следует совсем иными путями. О чем они знают и даже способны машинально переключаться с одного уровня сознания на совершенно иной, хотя на внутреннюю жизнь деревни особого влияния это не оказывает, ибо переключения эти диктует просто инстинкт выживания и, за отсутствием культуры индивидуальной рефлексии, они их даже не осознают. Для того чтобы заглянуть в это своеобразно раздвоенное сознание, приведу несколько самых простых примеров.