Происшествие в Никольском
Шрифт:
Чистяков был трудолюбив, серьезен не по годам, начитан, рассудителен, как будто бы понимал ужасность своего поступка, и Виктор Сергеевич смотрел на него с сочувствием, но время от времени являлась к нему мысль: «А не морочит ли он мне голову? Не подсмеивается ли надо мной?» На мгновение вдруг проявлялось в губах, в суженных глазах Чистякова, в тонких, напряженных чертах его лица нечто злое и твердое, и тогда Виктору Сергеевичу казалось, что этот семнадцатилетний юноша смотрит свысока и с презрением на многих знакомых ему людей, в том числе, видимо, и на самого Виктора Сергеевича, а уж на своих домашних – без всякого сомнения. Миша однажды дал понять следователю, что его тяготят уставы семейного монастыре, что все эти огородно-чуланные хлопоты не по нему и что он предпочтет жизнь более разумную и свободную. Видимо, вызрел в нем и, может быть, уже давно, долговременный жизненный план, посвящать в который он не был намерен ни своих домашних, ни тем более незваного следователя. И остался Виктор Сергеевич в неведении, благороден ли жизненный план Михаила Чистякова или он возник в голове никольского Растиньяка, нынче токаря-ремонтника. Но так или иначе, вся эта история с Верой Навашиной никак не могла замышляться Чистяковым, наоборот, в
На день рождения Турчкова Чистяков попал случайно. Всех гостей он хорошо знал, все свои, никольские, ровесники, но ни с кем из них он не был близок – ни с Турчковым, ни с Колокольниковым. Он вообще, как выяснил Виктор Сергеевич, крепких друзей не имел, всегда был сам по себе и в школе получил прозвище «рак-отшельник». Подростком он возился с черепахами, ужами, морскими свинками, покупал их в «Зоомагазине» на Кузнецком мосту, держал дома и, видно, от общения с ними получал больше удовольствия, чем от общения со своими сверстниками. Будь он послабее и позастенчивее, не избежать бы ему жестоких насмешек, но он был тверд и с характером, да еще из сильной семьи, и потому, несмотря на некую между ними дистанцию, никольские парни относились к Чистякову скорее с уважением, нежели с ехидством. В нем для них была какая-то загадка. Оттого Миша и казался парням человеком более значительным, чем они сами. С Чистяковым было интересно поговорить, если он, конечно, удостаивал разговора. Вроде бы никаких особенных слов и не произносилось, а все равно собеседник Чистякова уходил от него с ощущением, что поговорил с умным и образованным человеком.
Однажды Виктор Сергеевич пришел к дому Чистяковых. Миша на бетонной дорожке у крыльца возился с мотоциклом. Стояла жара, Миша поднял голову, лицо его было мокрым и мальчишеским, в первый раз, пожалуй, за все дни их знакомства Виктор Сергеевич увидел Мишу мальчишкой. Мотоцикл купили на Мишины сбережения и на солидный отцовский куш, машина считалась семейной собственностью, но ездил на ней по хозяйственным нуждам и для души один Миша. Пробовал еще кататься и старший брат Сергей, но отказался. Для души Миша гонял по узкой, но пустой бетонке, проложенной в молочный совхоз, а в последнее время увлекся рискованными кроссами, с прыжками через ямы и прочими удовольствиями, на настоящей спортивной скорости по никольским перелескам и оврагам. Миша принялся объяснять Виктору Сергеевичу достоинства своей «Явы» и почему они не купили «Ковровец», каков объем цилиндров и еще что-то, а Виктор Сергеевич кивал на всякий случай. То, что следователь ничего не понимает в мотоциклах, Миша уяснил быстро и даже немножко расстроился от этого, – впрочем, он почувствовал себя увереннее, и язык у него в тот день развязался. На этот раз говорил Миша, и долго, а следователь молчал. Говорил же Миша о своих мечтах и интересах и задавал Виктору Сергеевичу вопросы в связи с этими своими мечтами и интересами. Причем он торопился и перескакивал с предмета на предмет странным образом. То он спрашивал, стоило ли ему, – не сейчас, понятно, а вот если бы ничего не случилось, – стоило ли ему продать мотоцикл и накопить деньги на волжский «Фиат», или же, приобретя «Жигули», он бы омещанился и потерял свое лицо? Потом он поинтересовался, почему нельзя записаться добровольцем и участвовать в какой-нибудь справедливой освободительной борьбе, – скажем, если не во Вьетнаме, то где-нибудь в джунглях Мозамбика или Экваториальной Африки. Потом он вдруг вспомнил, что слышал пересуды в электричке о повести Трифонова «Обмен», он тоже любит читать всякие новинки, но достать журнал никак не удается, и не может ли Виктор Сергеевич посодействовать ему тут? Понятно, что до суда над ними…
– А вот, Виктор Сергеевич, на Датскую промышленную выставку в Сокольники вы еще не ходили?.. Сходите… Конечно, там много рекламного, но какое оборудование для молочных ферм! А музыку Грига, Виктор Сергеевич, вы любите? Особенно про Сольвейг и про гномов ихних, норвежских, троллей. Ее хорошо сейчас на современный лад переводят, с ударными… Не слыхали?..
Тут Виктор Сергеевич не выдержал и улыбнулся. Слов его Миша и не слушал, а все говорил сам, быстро и жадно, будто бы хотел показать следователю, что он за человек, что он не только изверг и преступник. Скорее всего он делал это без всякой корысти и умысла, а просто так, для самоутверждения. И когда Виктор Сергеевич улыбнулся, Миша понял, чем вызвана эта улыбка, он смутился и замолчал, и Виктор Сергеевич пожалел о своей улыбке, ни слова более не смог он уже вытянуть из Миши.
Так и не раскусил он Чистякова до конца. В одном был убежден – что Миша непрост, уверен в себе и, по-видимому, не по годам расчетлив. Расчетливость Мишина, пожалуй, вызывала в Викторе Сергеевиче некую неприязнь, потому как он вообще не любил расчетливых людей. Но неприязнь свою Виктор Сергеевич старался прогнать, во-первых, потому, что он так и не понял, какие же такие у Миши расчеты в жизни, а во-вторых, мало ли кого и чего он не любил. И в конце концов Виктор Сергеевич как-то успокоился насчет Миши, он в его душе занял место рядом с Лешей Турчковым и Колокольниковым. Рожнов же представлялся следователю человеком другой нравственной породы, недостойной судейского сожаления. Но отделить его от трех никольских парней было никак нельзя.
12
Виктора Сергеевича, естественно, интересовало отношение никольских жителей к пострадавшей и ее обидчикам. Собеседников у него было много, и большинство из них говорили с ним подолгу и с удовольствием. Поселок был невелик – четыре тысячи жителей. Вырос он сравнительно недавно, начал строиться в тридцатые годы, а разбух, расползся уже после войны, но получился лоскутным. Селился в нем народ случайный, сумевший поставить дом на пустом месте и возле Москвы. Открывала с запада поселок бывшая деревня Никольское, приписанная теперь к отделению молочного совхоза, затем шли улицы вокруг пуговичной фабрики, маленькой и кустарной, почти артели, а к востоку, к железной дороге, тянулись главные никольские улицы, жителя которых отправлялись на работу за километры, а то и за десятки километров от своих домов.
Виктор Сергеевич придавал большое значение нравственной среде, в которой было совершено преступление, и всегда его интересовали процессы, происходившие в этой среде после преступления. Поначалу ему показалось, что в Никольском люди живут сами по себе. Здесь не было завода, как на соседних станциях. Ничто вроде бы не объединяло никольских жителей – ни общий труд, ни причастность к какому-то большому коллективному делу. Не связывали их и давние традиции, и не было у них никаких обязательств друг перед другом. Не то чтобы мнение четырех тысяч посельчан было вовсе безразлично никольскому жителю, но даже в дурном случае людское осуждение не могло принести никому ничего страшного, только лишь косые взгляды да обидные слова. Не уволят тебя, не прогонят и не лишат доходов. Поселок был местом жительства, местом отдыха и ночлега для четырех тысяч граждан, и отношения между ними сложились обыкновенно бытовые, соседские. Отношения вынужденных сожителей в квартире с коридорной системой, разве только посельчанам не надо было, к счастью, спорить из-за газовых конфорок, шума радиолы за стеной, очереди мыть пол и прочих коммунальных удовольствий. Они вообще могли позволить себе не знать никого из проживающих по ту сторону их забора.
Так-то оно было так, но и не так.
Заборы заборами, версты от чужих судеб и поступков, дипломатия дачной улицы, подчеркнутое старание ничего не видеть и жить самим по себе, но ведь жить самому по себе у человека не всегда выходит. И пусть не было в Никольском крепкой людской общины, но нравственный суд был. Отношение к жизни и к поступкам соседей определялось здесь вековыми понятиями о добре и зле. Неважно, чист ли ты сам, а рассудить, хорошо ли, дурно ли ведет себя сосед, никто из никольских не отказывался. Всю историю Веры Навашиной жители поселка, как выяснил Виктор Сергеевич, приняли близко к сердцу и поначалу почти единодушно возмутились подлостью парней. Хотя говорили всякое, большинство никольских приняли Верину сторону, ее беда и ее позор вызывали сочувствие. Веру жалели, потому что она страдала. Но шли дни, и к Вериному несчастью привыкли, бранные же слова в адрес ее обидчиков, казалось, потихоньку иссякли или смягчились от неоднократного их повторения, и теперь все чаще никольские думали о будущем парней. И постепенно многие принялись жалеть парней, сочувствие к Вере они переносили теперь на них – ведь Вера-то свое уж отстрадала, ее несчастье «было почти что в прошлом, а ребятам, споткнувшимся по дурости, и их семьям страдание только предстояло, растянуться же оно должно было на долгие годы заключения. Естественно, как и следователь, выделяли в Никольском из компании Рожнова, считали его зачинщиком и главным злодеем, вот его пускай и сажают, свои же парни представлялись игрушкой в его бандитский руках. „Наши-то ребята хорошие, – говорили Виктору Сергеевичу, – это они только раз свихнулись по глупости да спьяну. Хотите, мы их на поруки возьмем?“ И если поначалу никольские жители наказания негодяям требовали – в разговорах между собой, в очередях за мясом, в автобусной давке – строгого, то теперь они уж и не знали, чего им хотеть. Вроде бы было жалко и Веру Навашину с матерью, но ведь и парней, и их матерей и отцов тоже было жалко. „Вы уж как-нибудь, – говорили Виктору Сергеевичу, – рассудите все по-людски“. Он и сам хотел бы по-людски…
Были в Никольском и собственные авторитеты, не то чтобы поднявшиеся до горных высот житейских добродетелей и не должностные личности, а просто люди, признанные в поселке по многим причинам хорошими и способными судить о других по совести и без зла. К ним относилась Евдокия Андреевна Спасская, бывшая завуч никольской школы, ныне пенсионерка с уроками в начальных классах. Виктор Сергеевич встретился и с ней.
Евдокия Андреевна напомнила Виктору Сергеевичу учительниц из его детства, такие уж нынче сходят. Она была из тех строгих комсомолок, что попали в педагоги впору ликбезов, имела за плечами школу второй ступени при Серпуховской мануфактуре и более ничего. Строгости юношеских лет, хотя бы внешней, она уже не изменяла, как не изменяла ни единому своему принципу, принятому в молодости раз и навсегда, была сурова сама к себе; в ее облике, в вечном, видимо, коричневом платье без морщинки и без пятнышка, в суховатой и властной манере говорить было нечто, что заставило следователя ожидать от нее решительных и максималистских суждений о людях. «Старая дева, что ли, она?» – подумал Виктор Сергеевич. Хотя это не имело для следствия ни малейшего значения, он все же поинтересовался обстоятельствами жизни Евдокии Андреевны и узнал, что она была замужем, муж ее погиб в тридцать седьмом, она осталась ему верна и до начала войны носила по нему траур. А уж в войну подчеркивать свое горе посчитала бестактным. Женщиной она была крупной, с круглым курносым лицом старой крестьянки-домоправительницы, седые прямые волосы по давней привычке стригла коротко, но не под мальчика, курила много и скорее машинально.
– Рожнова я не знаю, – говорила Евдокия Андреевна. – Представить только могу, что это за фрукт такой. Однажды видела его на вечере каком-то – хитер, трусоват и нагл. Нагл не от трусости, не от неуверенности в себе, не ради бравада, а просто нагл, воспитан хамом. Не знаю, кто его родители, и школу его не знаю. А эти-то четверо выросли у меня на глазах. И семьи их мне хорошо известны. Давно известны. Не скажу, что плохие семьи. Не скажу. Жили по-разному. Кто посытнее, кто – зубы на полку. Но на нынешних-то детях это не отозвалось. Это на военных детях отозвалось. А так семьи, по нашим, никольским понятиям, благополучные. Ну, у Навашиных, правда, не совсем. Отец у них… Верин отец… о нем особый разговор. Шумный, неспокойный человек. Но чтоб Вера в него пошла? Не знаю… Нет, не верю. И вот еще заметьте, что семьи эти, как руки натруженные, все в заботах, все в хлопотах, без дармоедов и без ловкачей. И дети у них… Вот тот же Вася Колокольников. В школе он был лодырь. Лодырь. Не то чтобы считал галок, а так, в тягость ему уроки, писанина всякая дома, тяжело вздыхал он от всего этого». Но лодырем он не вырос. Учение в тягость многим. Зато со всякими приемниками и моторчиками он может сидеть по двадцать часов в день. И, говорят, шайбу свою на тренировках по тысяче раз швырять может, чтобы хоть капельку чего-то там приобрести. Далеко не все сейчас растут работягами… Нет, я неточно выразилась… Работягою сделаться, к конце концов, может заставить жизнь, промысел копейки на хлеб насущный. Или на тряпки, – нынешняя молодежь без них и существования не мыслит. Нет, вот эти ребята и Вера тоже выросли не работягами, а работоспособными, труда любителями, что важнее. Это уж вы оцените. Юнец, при сытой-то жизни выросший работоспособным, по-моему, непременно должен стать серьезным, прочным человеком. Как вы считаете?