Произведение в алом
Шрифт:
Теперь же, когда его гнусная душонка, как вонючая крыса, улизнула от меня, я чувствую себя отвергнутым, подобно оскверненному оружию, кое оказалось недостойным карающей длани ангела смерти.
Однако я не ропщу. Ненависть моя сильнее смерти -она безукоризненно черна, и ее неумолимое жало настигнет свою жертву и по ту сторону гроба; не забывайте, дорогой друг, что у меня еще есть моя собственная кровь, которую я могу пролить так, как будет угодно мне, а уж эту алую струйку не обманешь, от нее не уйдешь - она будет преследовать человека с заячьей губой даже в царстве теней...
С тех пор как похоронили Вассертрума, я целыми днями просиживаю
Кажется, я уже знаю это, но не буду спешить - подожду еще немного, когда речения, исходящие из неведомых глубин моей души, окончательно прояснятся и станут такими же чистыми и прозрачными, как воды подземных источников... Мы, люди, столь глубоко погрязли в скверне, что подчас потребно весьма долго изнурять себя постом и молитвой, прежде чем дано будет нам понять сокровенный глас душ наших...
На прошлой неделе я получил официальное извещение, что Вассертрум назначил меня своим единственным наследником.
Полагаю, нет смысла Вам говорить, господин Пернат, что ни единого крейцера из этих миллионов моя рука не коснется: поостерегусь облегчать участь этого подлого ростовщика - пусть он там, в потустороннем, ответит за все сполна.
Дома, которыми он владел, будут проданы с молотка, принадлежащие ему вещи я предам огню, а вот с деньгами и ценными бумагами поступлю следующим образом: третья часть после моей смерти отойдет Вам, дорогой мой друг...
Так и вижу, как Вы вскакиваете и возмущенно машете на меня руками, но могу Вас успокоить: то, что Вы получите, по праву, с учетом всех процентных начислений, принадлежит Вам. Я давно знал, что много лет тому назад Вассертруму, который долго и целенаправленно пытался разорить Вашего отца, удалось после ряда мошеннических операций пустить по миру Вашу семью, но только сейчас у меня появилась возможность доказать все это документально.
Вторая треть будет поделена между двенадцатью членами "батальона" - теми, кто еще лично знавал доктора Гулберта. Мне бы очень хотелось, чтобы все они стали состоятельными людьми и украсили своим экзотическим присутствием "высший свет" этого благословенного города.
Ну а последнюю треть я велю раздать семи самым отъявленным убийцам, которые будут оправданы за недостатком улик.
Вот уж будет скандал так скандал! Но что делать, дорогой друг, не могу отказать себе в последнем удовольствии - наплевав на общественное мнение, прослыть среди законопослушных пражских ханжей безнравственной и порочной личностью, открыто презревшей моральные устои человеческого общества.
Ну что ж, вот, пожалуй, и все. Finita la commedia...
А теперь, мой самый близкий и дорогой друг, пора прощаться, живите счастливо и вспоминайте иногда искренне преданного Вам и бесконечно благодарного
Иннокентия Харузека».
Глубоко потрясенный, я выпустил письмо из рук. Даже известие о моем освобождении, которое, по словам студента, «уже не за горами», не вызвало у меня радости.
Харузек! Какая трагическая судьба! И этот стоящий одной ногой в могиле человек, забыв о всех своих бедах и напастях, бросился мне на помощь с той бескорыстной готовностью, на которую способен, наверное, лишь брат родной! А я-то хорош, не придумал ничего лучше, как всучить ему эти жалкие сто гульденов! О, если бы я мог еще хоть раз пожать его руку! Быть может, я еще успею...
Моя голова обреченно поникла, ибо в тот же миг меня пронзила
В сумрачной мгле камеры я вдруг увидел его - лихорадочно сверкающие глаза, узкие сутулые плечи, впалая чахоточная грудь, высокий, благородный лоб...
Возможно, все в изломанной жизни этого отверженного сложилось бы иначе, если бы кто-нибудь вовремя протянул ему руку дружбы.
Подняв с пола письмо, я еще раз перечитал его.
Какая все же великая мудрость заключена в безумии Харузека! Да и безумен ли он? Разумеется, нет! Я даже устыдился, что такая нелепая мысль могла хотя бы на краткий миг прийти мне в голову.
Достаточно вспомнить его намеки и иносказания, всегда исполненные каким-то таинственным и глубоким смыслом... Нет,
воистину, «се, Человек!»[122]. Он такой же, как Гиллель, как Мириам, как я сам, - странник, над всеми помыслами и деяниями которого безраздельно властвует собственная душа: она ведет его чрез гибельные ущелья и пропасти жизни к покрытым вечными снегами недоступным вершинам горнего мира.
Всю свою жизнь одержимый мыслью об убийстве, преисполненный самой черной ненавистью, не чище ли он тех духовных карликов, которые, тупо вызубрив несколько заповедей неведомого мифического пророка, ничтоже сумняся, возомнили себя его последователями и теперь, возвысившись в собственных глазах, ходят с постными минами претерпевших за веру мучеников, презрительно наставляя на путь истинный отбившихся от стада и безнадежно заблудших «во тьме внешней» чад Божьих?
Он же, даже не помышляя о каком бы то ни было «воздаянии» ни на том ни на этом свете, следовал лишь одной-единственной заповеди, неумолимо высеченной па скрижали его страждущей души той бесстрастной страстью, предвечным резцом которой, вне всяких сомнений, водил высший Промысл.
Разве не было все то, что содеял сей нищенствующий рыцарь, благочестивым исполнением возложенного на него долга в самом полном и сокровенном смысле слова?
«Человеконенавистник, мракобес, патологический преступник, кровожадный маньяк», - я почти слышу этот безапелляционный приговор, вынесенный ему толпой, почти вижу жирные, брызжущие слюной губы серых безликих судей, наивно пытающихся при тусклом свете «научного разума» постичь непроглядную бездну той пугающе парадоксальной инаковости, которая головокружительным провалом зияет в душе этого не от мира сего человека, чья «ледяная» преступная святость так же далека от их «тепленького» обывательского вероисповедания, как небо от земли, - поистине, напрасный труд, ибо никогда не понять утробно чавкающему стаду, что ядовитый осенний безвременник в тысячу раз прекраснее и благороднее «пользительного» для здоровья шнитт-лука...
Вновь загремел дверной засов, но я под впечатлением прочитанного даже не обернулся - слышал только, как в камеру втолкнули какого-то заключенного.
В письме не было ни слова о Гиллеле и его дочери, об Ангелине студент тоже не упоминал.
Впрочем, ничего удивительного: судя по почерку, он писал в чрезвычайной спешке. В таком случае очень может быть, что Харузек, уладив свои не терпящие отлагательства дела, написал второе письмо, которое мне тайком передадут уже завтра, на прогулке... Да, да, конечно, когда же еще, как не во время всеобщего хождения по кругу!.. Думаю, для какого-нибудь вездесущего проныры из «батальона» не составит труда пристроиться ко мне в пару и незаметно для надзирателей сунуть заветную весточку...