Прокля'тая Русская Литература
Шрифт:
– Рассмотрим его как "последнего из могикан", объективно и спокойно, - решил Голембиовский, - тогда все и подытожим. Вы готовы, Алеша?
Верейский кивнул.
– Да, что до публицистики, я думаю, что смогу это объяснить. Восстановить духовный облик этого, бесспорно, благородного и талантливого человека легче всего именно по публицистике, в рассказах же и стихах он не проступает. Почему? Вопрос действительно интересный. В статье "Тайна зеркала" у Зинаиды Гиппиус есть любопытное суждение: "Каждый русский замечательный писатель - в то же время и замечательный человек. Многие русские критики знают это. Какой бы шумный успех ни сопровождал нового писателя - он нас не ослепляет. Если под смелыми, красивыми, даже сильными строками сквозит робкая и пустая душа, если не чувствуется стержня определенной личности, -
Она же характеризует и его дарование: "Бунин зорок, и ни один писатель не обладает столь острыми глазами, - и он даже не рассказывает, он заставляет видеть то, что сам видит, читатель начинает чувствовать запах конопли, слышать человечьи голоса... Из неуловимых, мелких черточек, теней и звуков сложившаяся - вдруг наваливается тоска, точно камень стопудовый. Эта художественная магия, или это мастерство, бесспорное для всех, дало ему сначала общее признание, затем, почти незаметно, его прочную, нешумную славу. В сравнительно молодые годы Бунин уже академик, и не было журнала, который не мечтал бы украсить свои страницы хоть самым коротеньким его рассказом.
Но - надо сказать правду - как раз это самое художественное мастерство, этот чересчур острый взор не то что отталкивали от него, но оставляли в иных - чувство неудовлетворенности, в других - даже обиды. Простые души хотели любить Бунина, но почему-то любить не могли. Самые глупые и злостные выдумывали, что он то "холоден, как лед", то "ненавидит народную Россию и клевещет на нее" и даже, старались опорочить его неуязвимую художественную форму, найти подражательность. Критики поумнее, отдавая должное художнику, прибавляли: да, он удивительный описатель..."
– В их числе была и сама Гиппиус,- усмехнулся Голембиовский.
– Да, но это не так уж и неверно, - возразил Верейский.
– "Добр ли он?
– задается вопросом Гиппиус, - не знаю. Может быть, добрее добрых, недаром такие полосы, такие лучи нежности прорываются у него... Но как-то не идёт к нему этот вопрос. Во всяком случае, он не мягок, не ломок. Достаточно взглянуть на его сухую, тонкую фигуру, на его острое, спокойное лицо с зоркими, действительно, зоркими глазами, чтобы сказать: а, пожалуй, этот человек может быть и беспощаден, почти жесток... и более к себе, нежели к другим..."
Гиппиус называла его непримиримым, полагая, что именно твёрдость духа является причиной его закрытости, скрытности, сжатости, собранности в себе. Она же пишет: "В Бунине жаждали ощутить замечательного человека в замечательном писателе. Но читатель, всегда завороженный, нередко оставлял книгу Бунина с недоуменной и безысходной тяжестью на сердце...". Да, в прозе Бунин не раскрывался, а ведь аксиомой литературы является мысль о том, что мы любим только того автора, в ком находим созвучие с собой. Но Бунин годами словно таился, скрывал себя за чеканными строками стихов и своей отточенной прозой. И тут, в его сорок семь лет случилось то, что взорвало и разорвало его жизнь, встряхнуло душу, раскрыло глаза не на внешний
Вот его "Окаянные дни", революционная Россия... тут он есть то, что он есть. Послушаем.
Верейский взял в руки книгу, которая не давала ему спать две ночи. В ней впервые жестко и страшно проступили те же мысли и те же мнения, которыми потрясли его письма деда.
– Дневник 1919 года. "2 марта. "Съезд Советов". Речь Ленина. О, какое это животное!
9 марта. Нынче В. В. в длинных сапогах, в поддевке на меху, - все ещё играет в "земгусара", - понес опять то, что уже совершенно осточертело читать и слушать. "Россию погубила косная, своекорыстная власть, не считавшаяся с народными желаниями, надеждами, чаяниями... Революция в силу этого была неизбежна..." Я ответил: "Не народ начал революцию, а вы. Народу было совершенно наплевать на все, чего мы хотели, чем мы были недовольны. Я не о революции с вами говорю, - пусть она неизбежна, прекрасна, все, что угодно. Но не врите на народ - ему ваши ответственные министерства, замены Щегловитых Малянтовичами и отмены всяческих цензур были нужны, как летошний снег, и он это доказал твердо и жестоко, сбросивши к черту и временное правительство, и учредительное собрание, и "все, за что гибли поколения лучших русских людей", как вы выражаетесь, и ваше "до победного конца".
"Купил книгу о большевиках, изданную "Задругой". Страшная галерея каторжников! У молодого Луначарского шея пол-аршина длины..."
"...Ах, эти сны про смерть! Какое громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя "светлого будущего", которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. "А в каком же году наступит оно, это будущее?" - как спрашивает звонарь у Ибсена. Всегда говорят, что вот-вот: "Это будет последний и решительный бой!" - Вечная сказка про красного бычка..."
"Десять месяцев тому назад ко мне приходил какой-то Шпан, на редкость паршивый и оборванный человечек, нечто вроде самого плохонького коммивояжера, и предлагал быть моим импресарио, ехать с ним в Николаев, в Харьков, в Херсон, где я буду публично читать свои произведения "кажный вечер за тысячу думскими". Нынче я его встретил на улице: он теперь один из сотоварищей этого сумасшедшего мерзавца профессора Щепкина, комиссар по театральному делу, он выбрит, сыт, - по всему видно, что сыт, - и одет в чудесное английское пальто, толстое и нежное, с широким хлястиком сзади..."
"Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой..." Как любил рычать это Горький! А и сон-то весь только в том, чтобы проломить голову фабриканту, вывернуть его карманы и стать стервой ещё худшей, чем этот фабрикант".
"Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства, приходившие в священный гнев при каждом предостережении какой-нибудь "Новой Жизни" со стороны "царских опричников", что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?!"
"Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка - перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены... И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы "пламенной, беззаветной любовью к человеку", "жаждой красоты, добра и справедливости"!
А его слушатели? Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель внакидку, картуз на затылок. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы, - не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах..."