Прокляты и убиты. Книга вторая. Плацдарм
Шрифт:
Увы, увы! Майор-помидор в сапогах не нуждался, ни в кожаных, ни в хромовых, ни в чем не нуждался. Все у него, как у персидского царя, есть. За холмами новоград-волынскими да смоленскими, за болотами белорусскими, подо Ржевом и Вязьмой, под Харьковом и Сталинградом осталась, закатилась в ямы война простаков и ротозеев. Случалось, ох, как часто случалось; орудие на прямую наводку с двумя-тремя снарядами высунут, пулемет с одной лентой, автомат с неполным диском – воюй, патриот, стой насмерть – героем будешь.
Ныне даже у грамотея и начетчика-командира четвертой батареи по машинам притырено десяток-другой снарядов, в деревянном ларе, где противогазы должны храниться, свинья засоленная лежит, не хрюкает,
Все есть на четвертой: и харч, и запчасти, и лекарства, машина грузовая, машина легковая, сверх расписания и сверх всяких лимитов в хозяйстве пасутся. «Все вокруг колхозное, все вокруг мое!» Командир дивизиона, и комбриг, и всякая наблюдающая за порядком строгая челядь знают, что батареи прут вперед на запад крепко, по-боевому заряженные, морально и патриотически подкованные. Комбриг, если он не зря к делу приставлен, имеет соответственную должности сообразиловку, ни одну комиссию до передовой он не допустит, ублажит ее своими средствами в отдалении от боевых порядков. Смершевцев, особняков, партийных чинодралов, всякую надзорную хевру комбриг должен чуять нюхом, слышать ухом, подбирать команду «по себе», давши понять, что не они, а он, комбриг, тут за все отвечает, с него, но не с них спрос, и если они хотят, чтоб с него, а не с них голову вместе с папахой снимали, нехай держатся за его широкой хозяйской спиной, сладко кушают, зелье попивают, мягко спят, с девчонками забавляются, песенки попевают, ансамбли организуют, газетки печатают, боевую агитацию ведут – он никого не забудет, он кого нужно – приструнит, кому надо – по-отечески скажет: «Коли врать не умеешь, так не берись». Полный порядок в гвардейской артиллерийской бригаде, куда попал воевать Феликс Боярчик. Все при деле, все у всех есть, потери, правда, большие, но они и по всему фронту немалые – война. Вот «неоправданные потери» – с этим делом посложней, актики шелковой ниткой не сошьешь да в штаб фронта не пошлешь. Мозгой шевели, выкручивайся. По цепочке, снизу вверх мольба катится, по ступенькам сверху вниз скачет – прыгает ответ: «А мне какое дело? Орудия бросить сумели? Сумейте и выкрутиться!…»
Четвертая батарея два орудия списала. Командир парковой батареи, дай ему Бог здоровья, помог, собрал по своим машинам с утиль-сырьем стволы, щиты, станины – все собрал, все сделал, за все отчитался – два новых орудия на передовую едут – батарею пополнить, но кустами забросано еще одно орудие, таится, ржавеет без колеса. Майор-помидор Христом-Богом клянется: нет у него колес, все есть, но колес нету, потому как при любом крахе, при любом повреждении орудия колесо непременно отпадет, укатится, травой зарастет. Древние, литые колеса совсем неуязвимы были, но и нонешние, легкоходные, гусметик этот самый, будь он неладен – как ты его ни бей – выпучится, колеса вприпрыжку, пританцовывая, прихрамывая, катят орудие – и не сгорели на этот раз. Изобрел же какой-то асмодей этот гусметик! Еврей либо опять же немец хитроумный дошел, допетрил до этакой непобедимой химии. Тишайший командир четвертой батареи, потупив взор, сказал командиру третьего, бесколесного орудия, Азату Ералиеву:
– В общем и целом дело так обстоит: спасайся сам, иначе штрафная тебе. Я сделать больше ничего не могу…
У Азата Ералиева мать была башкирка, отец татарин, а вся остальная родня русская. И от всех союзом живущих наций командир орудия чего-нибудь да отхватил, от татарина – жестокости, от башкир – лукавства, от русских – вороватости.
Вышел утром из блиндажа командир третьего орудия, Азат Ералиев, пристроился к сосне,
– Ну, что, выспался на посту?
– Нет, я не спал, я думал всю ночь.
– Об чем же?
– Да о доме, о родных, о жене, о сынишке…
– Х-ха! Такой молодой, салага, можно сказать, а гляди-ка… – И наговаривая так, застегивая ширинку, Азат Ералиев как бы ненароком к третьему орудию приближается, на котором уж и маскировка успела подвянуть, листья пожелтели, свернулись. Как бы нечаянно отбросив ногой кусты, Ералиев сраженно молвил:
– Колесо! А где же колесо?
Боярчик подошел к мирно, в стороне стоящему орудию и видит: в самом деле нет колеса у орудия. Хотел удивиться и не успел. Ералиев уже тряс его за отвороты бушлата так, что голова у Феликса Боярчика вот-вот от шеи оторвется.
– А-ах ты, раздолбай! Ах ты, раздолбай! Проспа-а-ал! Проспа-а-ал! – и выскочившим на крик батарейцам чуть не плача: – Колесо! Колесо спе-о-орли-и!
Феликса Боярчика увезли в штаб бригады. Отводя глаза, начальник особого отдела, молодой, конопатый старший лейтенант при трех уже орденах – не обходил комбриг своих помощников ни наградами, ни довольствием – допрашивал разгильдяя, проспавшего колесо боевого орудия. Допрашивал особняк, допрашивал, надоело ему это делать, и он раздраженно бросил ручку на стол:
– Не юли, не виляй, бери ручку и пиши…
– Что писать?
– Как проспал колесо.
– А-а, так бы сразу и сказали, а то – родина, армия, честь… Я все это в новоляленской школе проходил, там спецпереселенцев тоже настойчиво учили родину любить. – Феликс Боярчик, награжденный за участие в боях медалью «За отвагу», взял ручку и написал то, чего от него требовали.
Начальник особого отдела сперва зарделся краской стыда, а потом, должно быть, вспомнил, кто он и к какому месту приставлен, почуял, что крепкое обоснование можно делу дать:
– Так ты, значит, из переселенцев? Кулачок, значит! Так-так-так!
– Так-так-так, – говорил пулеметчик, так-так-так, – отвечал пулемет, – передразнил Боярчик особняка, понимая, что бояться ему больше нечего. – Вам бы с вашей, доблестно сражающейся хеврой, среди тех кулачков пожить бы, хоть немножко от парши кожной и внутренней очиститься.
Особняк оторопел – мальчишка, с печальными глазами, вдруг разгоревшимися на бледном и нежном лице, мальчишка, с той незащищенностью во всем облике и непоколебимой уверенностью в незыблемости добра на земле, дерзил ему, начальнику особого отдела гвардейской бригады! Да перед ним офицеры, гренадеры бравые – в галифе мочатся!
– Ты вот что, сосунок, – скривил он губы, – суд тут бывает скорый, но правый, можно штрафную взамен смерти получить, а можно и…
– Вот это «и» оставьте для себя, оно еще вам пригодится, а я – чем скорее и дальше уйду от такой мрази, тем мне легче будет.
– Да ты!…
– И не тыкайтесь! Власть дается не для того, чтобы унижать униженного, растаптывать растоптанного, не боюсь я тебя, как видишь. Ты и сам всего боишься. Бояться надо не тебя, а тех, кто таких, как ты, породил.
– Пошел вон, щенок! Учить он меня будет…
– Вас не учить, вас переучивать…
– Пошел вон! Дежурный!
Заведшийся, знающий наверняка: больше он рта нигде не посмеет открыть, охолонет, успокоится, покорится, Феликс на ходу уже продолжал дерзить:
– Впрочем, олухов и паразитов учить – Божье время зря терять. Их только прожаркой, как вшей…
– Ты чего язык распускаешь? Где ты язык распускаешь, говно!
– Сам говно! – сверкнул глазами напослед обернувшийся Боярчик, – еще от рождения и… – дежурный волок из землянки особняка упиравшегося, в истерику впавшего солдатика. – И бригада ваша говенная, трусливая, подлая!…