Прокляты и убиты. Книга вторая. Плацдарм
Шрифт:
«Ах, нет, никуда от пишшы мысля не уходит! И до чего же жрать хочется!» – устав с собою бороться, Булдаков терзал себя воспоминаниями о том, чего, где, сколько, с кем ел и сколько мог бы съесть сейчас. Хлеба уж не меньше ковриги, картошек, да ежели с молоком, пожалуй, ведро ошарашил, бы, ну а коснись блинов или пельменей – тут никакая арифметика не выдержит!… В это время из соседней с Финифатьевым ниши, в которой еще недавно сидел майор Зарубин, вытащился немец, отвернулся от людей к реке – помочиться – культура! «Как это их продерьгивают-то? «Русь культуришь?» – «Ну а
– Не вздумай бежать. Не вздумай цурюк, нах запад. Стреляю сразу на свал. Из Сибири я.
– Бист ду аус Зибириен? Дэр зибириэр ист айн видэрштандсфэхигэс тир, эс кан онэ эсэн бай фрост, им шнэе лебэн. (Сибиряк-то выносливый зверь, он может жить без пищи, на морозе, в снегу.)
– Не знаешь, так не трепись, пробурчал Булдаков. Ему почему-то подумалось, будто пленный сказал, что у них в Сибири кальты одни, то есть катухи мерзлые на дорогах, ветер холодный свистит, и больше ничего нету. – У нас, если хочешь знать, хлеба урождаются – конь зайдет – не видать! Шишки кедровые – завались! А рыбы! А зверя! А Енисей!…
Но пленный его уже не слышал. Он всматривался, вслушивался в ночь, из которой белой крупой высеивался сыпунец, тренькая по камням, шурша по осоке, по песку. Немец взглядом проводил вроде бы рядом вспыхнувшую ракету, подождал, пока погаснет, и едва слышно молвил:
– Гот мит унс. Дер криг ист шлафэн… (Спит война. Бог над миром склонился…) – перекрестился и послушно залез обратно в земляную нишу, где вместе с ним, сидя, спали два русских раненых бойца, плотно вжав в землю то и дело дергающегося, взмыкивающего Зигфрида, который простудился и метался в жару.
– Херр майор хат унс бетрюгт. Эс гибт каин ротэс кройц, каин лагэр фор криксгефангэнэ. (Господин майор обманул нас: нет красного креста, нет лагеря.)
«Какой народ непонятный: молится и убивает! – размышляет Булдаков. – Мы вот уж головорезы, так и не молимся».
Семья Булгаковых деранула из таежного села в город от коллективизации, и весь, считай, поселок Покровка состоит из чалдонов, из села сбежавших, быстренько пристроившихся к политическому курсу и переименовавших Покровку в слободу Весны. Дедушка с бабушкой, сказала мать, перед посевной, перед сенокосом, перед страдой постукаются лбом в пол, тятя же родимый, попавши в Покровку, в церкви не на иконы зыркал, а на бабьи сельницы. Крупный спец был тятя по женской части, матерился в Бога, братаны-удальцы тем же путем следовали, одно слово – пролетарьи. Да ведь и то посудить: кормежка какая!
– Не, я больше не могу! Я должен раздобыть пожрать!
– Собери глушеной рыбешки, пожуй. Я пробовал, да бессолая-то не к душе. Время-то скоко, Олексей?
– Целое беремя! Зачем оно тебе, время-то? – но все же не без отрады взглянул Булдаков на светящийся циферблат наручных часов. Шорохов захапал в блиндаже минометчиков четыре штуки – одни отдал ему. Форсистые, дорогие часы. – Двенадцать с прицепом. В прицепе четвертак.
– 0-ой, матушки мои! Я
– Не-эт, не я буду, если жрать не добуду! У бар бороды не бывает, у бар усы. – Булдаков решительно шагнул в темноту, захрустел камешник в речке под стоптанными, хлябающими на ногах ботинками.
«Где добудешь-то? – хотел остепенить друга сержант. – Тут те не красноярский базар, тут те…» Шаги стихли, и, коротко вздохнув, Финифатьев снова влез в глубь норы и снова начал отплывать от этого берега, погружаясь в зыбкую мякоть полусна.
В самый уж глухой, в самый черный час, когда и звезды-то на небе ни одной не светилось, все свяло, все отгорело, все умолкло на земле и на небе, лишь над далеким городом накаленно светился небосвод, руша камни и песок, в Черевинку свалились Булдаков с Шороховым, волоча за лямки три немецких ранца. Добытчики возились в затоптанных и обрубленных кустах возле Черевинки, сбрасывая напряжение, всхохатывали:
– Ну, бля, помирать буду, не забуду, как его перекосило! – Булдакова распирал восторг, тугой его шепот, переходя в восторженные всплески, шевелил свернувшиеся листья на ближних кустах. – Фриц похезал, штаны на ходу натягивает, со сна прям в меня уткнулся. Я хотел его спросить: «Ну, как паря, погода? Серкая?» – да вспомнил, что не в родной я Покровке. Хрясь его прикладом, но темно же, скользом угодило. Он завыл: «О-о, русишен, русишен», должно быть, и дохезал в штаны все, что на завтра планировалось…
– Я бы его, суку, припорол, чтобы вопшэ никогда больше хезать ему не хотелось.
Шорохов с Булгаковым гутарили и в то же время разбирали трофеи, чавкали чего-то, торопливо пожирая, пили из фляжки шнапс, передавая посудину друг дружке. Под козырек, накрытый матом, входило всего трое неупитанных людей – Понайотов, Карнилаев да Лешка с телефоном. Грея друг дружку спинами, вычислитель и командир теснились в глуби ячейки. Удальцы-молодцы затиснулись под козырек, вдавили обитателей этого убежища в землю. Захмелев на голодное брюхо, Булдаков дивился превратностям жизни:
– Вот, братва, житуха! Подходило – хоть помирай, и уже ниче… – И братски делясь харчем, совал фляжку, наказывая делать по глотку, по длинному.
– Я, однако, не буду пить, – отказался Лешка. – Голова с голодухи и без того кружится. Где это вы?
– Я, сучий рот, в мерзлоту, в вечную вбуривался и там, в мерзлоте вечной, харч добывал, выпить добывал. Когда и бабу! – в который уже раз похвастался бродяга Шорохов.
– А я, – подхватил хвастливо Булдаков, – ковды на Марее ходил…
– На какой Марии? – заинтересовался Понайотов.
– На сестре Ленина.
– Пароход это, пароход, – встрял в разговор Шорохов. – А ты че подумал, капитан? Ну, бля, поте-эха!
– Постой, кореш, постой. Так вот, на Марее в рейс отправимся, дойдем до первой загрузки дровами, сразу закупаем корову – для ресторана, рыбы пол-лодки, тайменя, стерляди, ну и для судовой кухни тоже. Еда – во! Пассажирок – во! Э-эх, жизнь была! Гонорил, выдрючивался, хайло драл…
– Целки попадались? – в кровожадную стойку вытянулся Шорохов.