Прокляты и убиты. Шедевр мировой литературы в одном томе
Шрифт:
x x x
Булдаков принес охапку сучьев, ножом отпластнул ощепину от дверного косяка, и скоро бойко запотрескивала печь. Майор протянул руку к теплу.
– Олеха, Олешенька, подсади меня тоже к пече, а? – попросил Финифатьев. Булдаков бережно приподнял сержанта, прислонил к рыхлой, сыплющейся стене блиндажа. Финифатьев, часто всхлипывая, отдыхивался.
– Это куда же он, псих-то, пазганул меня?
– В ключицу. Скользом руку ниже плеча распорол, – отозвался Булдаков. О том, что под ключицей у сержанта розовым шариком пульсировала верхушка легкого, – не сказал. Зачем пугать человека…
– Кось не задета?
– Вроде нет.
– Ну, тоды нишчо. Была бы кось, мясо на русском крестьянине завсегда нарастет. В тридцатом годе на лесозаготовках эдак же спину суком распороло. Кровишшы! Ратуй кричал, думал, хана. Заросло.
–
– Тут, товарищ дорогой, така арифметика – ежели вологодский мужик умолк, шшытай, песенка его спета…
– Тогда валяй!
– Я все хочу спросить у тя, сержант, – заговорил присевший возле печки на корточки Шорохов, незаметно проникший в тесный блиндаж со своим телефоном. – Давно хочу спросить, – многозначительно продолжал он. – Отчего это говорят: вологодский конвой шутить не любит?!
Финифатьев долго не отвечал, вроде бы и не слышал Шорохова. Всем как-то неловко сделалось – очень уж не к месту и не к делу был вопрос Шорохова.
– Битый ты мужик Шорохов, и мудер, а дурак! – печально выдохнул Финифатьев.
– Ты не виляй, не виляй!
– Како вилянье, когда таких, как ты, сторожишь? Мужик наш вологодскай, да и всякий мужик, хлебушко и прокорм от веку в земле потом добыват. И не может он терпеть всякую вшивоту, хлеб трудовой крадущую…
– Ага, ясно. Ты, я слыхал, парторгом в колхозе был, придурком то ись, – уверенно заключил Шорохов.
– А вы, товарищ майор, где по-немецкому-то? – не желая продолжать разговор с Шороховым, поинтересовался Финифатьев.
«А сержант-то с виду лишь простоват», – перебарывая сонливое томление, отметил Зарубин. Скоро должны на совещание собраться командиры, сил надо набираться, не до беседы, и он коротко ответил сержанту, что старательно учился в школе и в академии.
Сержант вознамерился продолжить беседу, но, заметив, что майор впал в полудрему, окоротил себя. Майор слушал солдатскую болтовню не без любопытства, ожидая, что же все-таки скажет Финифатьев Шорохову, но, будто боясь кого спугнуть, его вполголоса позвали к телефону.
– Товарищ майор! Товарищ майор! – совали ему в руку телефонную трубку. – Возьмите скорее! Перехват. По-немецки говорят.
Майор лежа прислонил трубку к уху, но, слушая, начал приподниматься, опираясь на руку.
– В селе Великие Криницы, – начал он переводить, – взорван склад, разгромлен гарнизон. Генерал фон Либих убит. Высота Сто взята. Село Великие Криницы обойдено, завтра может быть взято. – Зарубин бережно отдал трубку и, глядя перед собой в земляную стену, произнес горячим ртом: – Было бы… позволил бы…
– А есть, товарищ майор, малость есть! – откликнулся понятливый Булдаков. – Эй, Шорохов, давай раскошеливайся!
Шорохов нехотя протянул здесь, в блиндаже, найденную флягу обер-лейтенанта Болова.
Майор отер горло фляги ладонью, глотнул и ожженым ртом прерывисто вытолкнул:
– Так и быть должно, – облизывая губы, говорил он. – Мы сюда переправлялись врага бить, но не ждать, когда он нас перебьет. – И что-то повело его на разговор, он добавил еще: – Мы его растреплем в конце-концов…
– Жалко, – протяжно вздохнул Финифатьев.
– Кого жалко? Фон Либиха? – ухмыльнулся Булдаков, сделавший продолговатый глоток из фляги.
– Насерю-ко я на фон Либиха твоево большую кучу! – рассердился Финифатьев. – Мне деревню жалко.
Все примолкли. О деревне как-то никому и в голову не пришло подумать.
«Крепкие вояки немцы, – перестав слушать солдат, чтобы отвлечься от боли, терзающей его, размышлял майор Зарубин. – Но авантюристы все же и, как всякие авантюристы, склонны к хвастовству, следовательно, и к беспечности, надеются на реку. А у нас зазнайство – первая беда. Победы нам даются лавиной крови. Дома еще воюем, а потери уже, небось, пять к одному… Не от чего, не от чего пока нам чваниться. Народ наш трудовой по природе своей скромен, и с достоинством надо служить ему, без гонора. Но и сам народ сделался чересчур речист, многословен, часто и блудословен… – майор вспомнил Славутича, ощутил его рядом, поежился. Отгоняя от себя ощущение холода, путаясь в паутине полусонных мыслей, тянул, плел нить молчаливых рассуждений: – Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространенная – спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродается любовь к родине – во все времена товар этот нарасхват. И никому в голову не приходит, что уже только одна
Пров Федорович Лахонин, помнится, что-то похвальное сказал однажды о нем и при нем. Смутившись, но без рисовки Зарубин сказал; «Я, Пров, человек обыкновенный. Родился в простой интеллигентной семье, хорошо учился в школе, скорее – прилежно. В военном училище был путним курсантом, но не примерным – мог надерзить начальству. Там вступил в партию, взносы платил аккуратно, работу исполнял добросовестно. Неужели мы дошли до того, что исполнение долга гражданина своей страны, проще сказать – исполнение обязанностей – сделалось уже доблестью?»
И вот тот давний разговор продолжился в полубредовой отстраненности. «Любовь? Ну что любовь? У меня вон Анциферов гаубицу любит не меньше, чем свою невесту. Что ты на это скажешь? Для военного человека, распоряжающегося подчиненными, самому в подчинении пребывающему, готовому выполнять порученное дело, значит, воевать, значит, убивать, понятие «любовь» в ее, так сказать, распространенном историческом смысле не совсем логично. Когда военные, бия себя в грудь, клянутся в любви к людям, я считаю слова их привычной, но отнюдь не невинной ложью. Невинной лжи вообще не бывает. Ложь всегда преднамеренна, за нею всегда что-то скрывается. Чаще всего это что-то – правда. «Нигде столь не врут, как на войне и на охоте», – гласит русская пословица, и никто-так не искажает понятия любви и правды, как военные. Я не люблю, я жалею людей, – страдают люди, им голодно, устали они – мне их жалко. И меня, я вижу, жалеют люди. Не любят, нет – за что же любить-то им человека, посылающего их на смерть? Может, сейчас на плацдарме, на краю жизни, эта жалость нужнее и ценнее притворной любви. Ты вот, давний друг мой, говорил, любишь меня, но ни разу не позвонил, не спросил, как я тут? Знаешь, что я ранен, но внушаешь себе – неопасно, раз не бегу в тыл. Нет в тебе жалости, друг мой генерал, нет, а без нее, извини, не очень-то близко я тебя чувствую, во всяком разе в сердце тебя нет. Спекуляцию же на любви к родине оставь Мусенку – слово Родина ему необходимо, как половая тряпка, – грязь вытирать. Есть у меня дочь Ксюша. Я ее зову Мурашкой. И Наталья есть. Пусть они к тебе ушли, все равно есть. Вот их я люблю. Вот они – моя родина и есть. Так как земля наша заселена людьми, нашими матерями, женами, всеми теми, которых любим мы, стало быть, их прежде всего и защищаем. Они и есть имя всеобщее – народ, за ним уж что-то великое, на что и глядеть-то, как на солнце, во все глаза невозможно. А ведь и она, и понятия о ней у всех свои – Родина! Перед переправой маял политбеседами бойцов хлопотливый комиссар и нарвался на бойца, который его спросил: «А мне вот что защищать? – глядит поверх головы Мусенка в пространство костлявый парень с глубоко запавшими глазами, собачьим прикусом рта. – Железную койку в общежитии с угарной печкой в клопяном бараке?» – «Ну, а детство? Дом? Усадьба?» – настаивал Мусенок. «И в детстве – Нарым далекий, каркасный спецпереселенческий барак с нарами…» – «Фамилия твоя какая?» – вскипел Мусенок. Парень назвался Подкобылкиным или Подковыриным. Мусенок понимал, что врет вояка, но сделал вид, будто удовлетворился ответом. Это он, Подкобылкин или Подковырин, никого и ничего не боясь, грохотал вчера на берегу: «Э-эх, мне бы пулемет дэшэка, я бы им врезал!…» – указывая на левый берег, где средь леса светился экран и красивая артистка Смирнова напевала: «Звать любовь не надо, явится нежданно…». На парня со всех сторон зашикали. – «Боитесь? И здесь боитесь, – презрительно молвил он. – Да разве страшнее того, что есть, может еще что-то быть? Вас спереду и сзаду дерут, а вы подмахиваете… Еще и деток ваших употребят…»
«Солдат тот, Подкобылкин или Подковырин, не знал, что рядом в земляной берлоге лежу я, раненый майор Зарубин, и страшусь слов его…»
Пришел полковник Бескапустин, спугнул сон и бред, – слышно, не один пришел, значит, скоро прибудет и комполка Сыроватко. «Буду лежать, не выйду наружу, пока не вытащат», позволил себе слабодушие майор Зарубин.
– О то ж! О то ж! Сэрцэ мое чуло! – стоя на коленях перед отогнутым одеялом, схватившись за голову, качался полковник Сыроватко, которому уже успели рассказать, как и что получилось. – Та на який хер ему пей блындаж?! Ой, Мыкола, Мыкола! Шо ты наробыв?… – Зарубин не знал, что еще сказать командиру полка, чем его утешить. – Я до тэбэ приду, я до тэбэ приду…