Пролетный гусь
Шрифт:
— Заприметил.
— А ты с какого эшелона и как тебя зовут? — решительно перешла она на «ты».
И он чистосердечно все ей рассказал: и про эшелон, про то, что ехал он в другом эшелоне, да беда приключилась, и что зовут его Данилой, фамилия у него будет Солодовников.
— А меня зовут Марина, и сижу я здесь четвертые сутки.
— Вот как. Чего же делать-то?
— А вот чего. Ты возьмешь меня с собою. У вас все же эшелон есть, и он поздно или рано все равно куда-то пойдет.
— Конечно, поздно или рано. Только как быть-то, одна солдатня в вагоне, да и в эшелоне почти во всем.
— Скажешь,
— Ну-у, коли так, оно конечно.
— А раз конечно, бери чемодан — и айда к тебе домой.
— Ну-у, айда так айда.
Он взял чемодан, Марина надела рюкзачишко, из которого, догадался Данила, она уже почти выела харчишки.
В вагоне почти не было народу, все на танцах, на гулянье. Дежурный по вагону, сидя спавший возле печки, забитой жарко топившимся углем, вскинул голову, точно воробей на зерне, ничего не разобрал со сна: вагон из-за безлюдья освещался только от печки, — и снова погрузился в сладкую дрему.
Данила подтащил Марину за рукав к нарам, забросил чемодан наверх и прошептал, подсаживая ее:
— Лезь, мое место крайнее, возле окна, с краю и лепись.
Он еще деликатно потоптался внизу, считая, что женщине перед сном надо чего-либо с собой сделать, но чего точно, не ведал. А когда прыжком вбросил себя наверх и нащупал спутницу, она уже не шевелилась, она спала не сняв шинели. Он осторожно придвинулся к ней, накрыл своей шинелью сверху ее и себя и успокоенно, даже жалостливо подумал: «Устала, бедная», — и сам уснул. Но спал чутко. Ночью часто ощупывал рукою рядом лежащую спутницу, поправлял шинель. Она не шевелилась и не слышала, как уже в глухой час забегали подле эшелона люди с фонарями, закричали: «Все по вагонам!»
Скоро вагон дрогнул, по составу покатились щелчки буферов, и вот он уже покатился в ночь, вдаль, Данила успел еще подумать: «Ну, теперь-то ее уж никто не высадит». И уснул наутренним, крепким, молодым сном.
Просыпалась солдатня поздно, неохотно, уже где-то по-за Белоруссией. Марина, проснувшись, полежала еще, прислушиваясь к себе и к миру, прикинула, сколько может терпеть, решила, что хоть до смерти будет терпеть, посмотрела на солдатика, рядом мирно спящего, соломка приклеилась к углу его рта, смоченного слюнкой сладкого сна. Она двумя пальчиками, привычными к пинцету, убрала соломку с припухлых губ Данилы, проелозив на заднице ко краю нар, спустила ноги, одернула мятую юбку и сказала:
— Здравствуйте, братики солдатики.
— Здра-а, — не сразу и разбродно ответили ей от печки, вокруг нее уже несколько курцов горбились накинутыми на плечи телогрейками и бушлатами. Остальной народ, умаянный танцами и поспешно утешенный по кустам и за развалинами построек, спал. Старший вагона, сержант Оноприйчук, забайкальский сибирака, как он себя называл, переселенец тридцатых годов с Украины в дальний край, был вял, истомлен, непривычно малоразговорчив, он вечор перетанцевал со всеми доступными ему дамами, всем им наговорил кучу комплиментов, всех повеселил гарными анекдотами, в результате ни на одной напарнице не сосредоточил нацеленного внимания и остался, как говорится, на бобах. Вот и дремал, зажав цигарку в кулаке, иль уж добирал сна на утре. Заслышав женский
Явился на свет, зачесывая расческой волосы набок, при двух рядах наград на гимнастерке и, пристально глянув на дивчину, мятую, патлатую со сна, поинтересовался:
— Як, звиняюсь, до пиру, то есть сюда, попалы?
— С Даней! Такая неожиданность, сижу, сижу, поезда жду, жду — и вдруг является, будто свыше посланный, мой двоюродный братец. Я его еще днем увидела, когда он за кипятком приходил, но, думаю, наваждение это, уж слишком счастливая неожиданность…
— Кем была на войне-то, трещотка? — спросил пожилой усатый сержант.
— Да не трещотка я, не трещотка, это я с радости разговорилась. А на войне я не была, считайте, что я в эвакогоспитале медсестрой работала, могу и документы показать, — и метнулась в угол, к вещмешку, хотя все необходимые в дороге документы были у нее застегнуты на пуговку и на булавку изнутри в нагрудном кармане гимнастерки. А метнулась она в глубь вагона затем, чтоб тряхнуть дрыхающего Данилу и почти в панике ему шепнуть:
— Допрос начался. Помогай!..
Помощи не потребовалось. Только спрыгнула она с нар, только протянула документы сержанту, как со всех сторон послышалось:
— Медсестра, да еще госпитальная, — это нам тебя Бог послал. У нас тут и хворые, и раненые есть, вон у Ивана свищ на ране открылся. Эй, Иван, слезавай давай с нар, перьва помощь приспела.
И кто-то зашевелился наверху, посыпалась вниз в щели меж плах перетертая солома.
— Я счас, счас. У меня и бинт, и йод, и спиртику флакончик есть. Мне б только руки помыть.
Сей же момент ей полили на руки, она попутно и лицо умыла, голову прибрала, волосы под косынку упрятала, на ходу, посреди вагона, соорудила медпункт, поставив ящик на попа, прикрыла его чьим-то пустым вещмешком, еще и белой тряпочкой застелила.
Данила смотрел на все это сверху и от удивления только и мог сказать, да и то про себя: «Вот эт-то да-а!»
Всех больных и в помощи нуждающихся солдат Марина сноровисто и быстро обиходила, будто и не замечая Данилу, с открытым ртом пеньком торчащего на нарах, и, когда закончила, присела на ящик, положила руки на колени и выдохнула:
— Ну вот, слава Богу. — И добавила, помедлив: — Надо, ребята, в вагоне прибраться, чего ж вы, как поросята, в объеди возитесь, солому надо сменить, перестелиться, тут и раны засорить запросто можно, и обовшиветь, а вы небось к невестам, к женам едете.
Завтракали они с Данилой из одного котелка и чай пили из него же; в полдень на какой-то непредвиденной остановке ребята натеребили из скирды соломы, перетрясли все манатки, постелились вновь. Старший вагона Оноприйчук объяснил правила поведения на ближайшее время:
— Справу робить тики ноччу, або когда Мариночка заснет, матэрыться з воздержанием, поганого анекдоту не травить и, главное, хлопцы, само главно, мовчок, по ишейлону ни-ни, понабегить оглоедов и раненых, и контуженых, и усяких до сестры лэчыться. Мовчок, и усе!