Пролетный гусь
Шрифт:
— А как же она?..
— Будемо сторожить, лесу або кустов нэ будэ, посадимо ии по одну сторону вагона, самы по другу, як-нибудь, хлопцы, поделикатней, уж больно дивчина-то…
— Да мы чё уж, чурки совсем, чё ли? Мы понимам…
Не всегда ловко и деликатно получалось у хлопцев, не всегда они и в выражениях сдерживались, привыкшие вольно и дико жить по окопам, ночами пальбу, даже артподготовку открывали, но самое страшное — от нечего делать с расспросами приставали, иные и ухаживать пробовали, домой звать.
От великого говоруна Данилы она и добилась-то всего, что едут они в какой-то неведомый город Чуфырино и должны высадиться
В Москву их эшелон не пустили. Загнали куда-то на обводную станцию со множеством переплетенных меж собой путей. Здесь уже куковало много эшелонов с демобилизованными победителями. Никому и нигде они не были нужны, везде были помехой и лишней докукой.
Стояли долго. На станции той, промышленной, с заводскими трубами и черными тополями в отдалении, царило пьянство, драки, грабежи, воровство. И шныряли вербовщики по вагонам, созывали на восстановление народного хозяйства, на новостройки, на рыбалку и на золотые прииски, а также в ремесленные училища и в таежные поисковые экспедиции. Обещали сразу же подъемные деньги и пересадить на другой поезд.
— Однако я на рыбу завербуюсь, на Камчатку рвану, — заявил Данила.
— А как же я? Как же Чуфырино?
— Чуфырино подождет. А тебе место всюду есть, ты — медсестра. Смотри, вон в вагоне сразу хозяйкой сделалась. — И скрытая обида просквозила в голосе Данилы: ни профессии у него нет, ни образования путного, одни мечты и надежды.
За время пути, хоть и немного, они вызнали друг о друге. Да и вызнавать особо нечего было — биографии они не накопили, война — какая это биография? Пустое время, понапрасну для жизни потраченное. Марина на медсестру и без войны выучилась. Родилась она — по документам — в Ленинграде, была еще крошечной, когда ее родителей, папу, затем и маму, куда-то завербовали и увезли, более о них ни слуху и ни духу не было. Папина сестра какое-то время держала девочку в виду, собиралась со временем, когда разрешат забрать ее из детского спецприемника. Но началась война, тетя попала в блокаду, видимо, там и погибла. На письма, которые посылала Марина в Ленинград, никто не откликался, или они возвращались с пометкой: «Адресат не значится».
И оставалось ей одно — вцепиться в Данилу, этого нечаянного сродного братца, и никуда его не отпускать. А как его не отпускать, чем закрепить? Оставалось только одно, давно испытанное средство, она о нем по природе, ей данной, и от госпитальных подруг знала. Солдат всем эшелоном сгоняли в баню, двое суток они там поочередно мылись. Марина расспросила Данилу и ребят, узнала, где находится гражданская баня, оказалось, там же, в том же помещении заводской бани есть и женское отделение.
Вечерком потихонечку, спрятав узелок под шинелью, она утянулась в глубь мрачной и шумной станции, нашла баню еще и получше заводской, железнодорожную, вымылась хорошо, сменила белье, даже постирушки маломальские сделала и тихо вернулась в вагон, где все его обитатели уже крепко спали. Она забралась на свое место, почувствовала мягкую подстилку на соломе, догадалась, что это бушлат Данилы, спихала его из-под себя в голова, незаметно застелила портянками солому и с глубоким вздохом водрузилась на постель.
— Ты
— Удалось, удалось, об этом не беспокойся.
— А об чем же мне беспокоиться?
— Я знаю о чем, слышу, как ты неспокойно спишь. Хоть и теленок, а все молодой, живой человек.
Шепчась, она все плотнее придвигалась к нему и жарко дышала в ухо. Потом вдруг начала его целовать и выдыхивать прерывистым шепотом: «Данечка-Данюшечка! Данечка-Данюшечка!.. Чудушко мое!..»
Как они спарились, Данила и не помнил, услышал только, как Марина простонала сквозь стиснутые зубы и сразу вроде как опала завядшим листом с дерева. Зато уж на всю жизнь явственно запало в голову то, что происходило потом, в темноте вагона.
Марина возилась у стены вагона, что-то долго вытирала, затем еще дольше натягивала на себя не просохшие после стирки трусы, наконец отрешенно вздохнула и всхлипнула:
— Вот и все… а ты, дура, боялась, как говорится в народе.
Данила притаился, молчал, но скоро понимать начал, что молчать в такое время неудобно, и, как многие мужчины при подобных обстоятельствах, принялся неуклюже каяться:
— Прости! Я ж не знал, что ты такая… — Помолчал, лицо ее пощупал, оно было в слезах. — Войну прошла, огни и воды, и вот…
Она вдруг встрепенулась, бесцеремонно пощупала его промежность:
— Тюха! Застирывать надо. И брюки, и кальсоны.
— Зачем?
— Зачем? Зачем? Разболокайся, говорю…
В тесноте, неумело ворочаясь, он начал снимать с себя, что велели. Марина помогала ему. Вскоре зачурлюкала вода в кране дежурного бачка для питьевой воды, взбрякивала пряжка ремня, пощелкивали о железо пуговицы, и вот злоумышленница с узлом в руках вскарабкалась на нары, долго пристраивала брюки в открытое окошко, цепляла их за крючки люка, чтоб обдувало.
— Кальсоны наденешь мокрые. На штаны солдаты подумают, может, описался боец, кальсоны — это, брат, улика.
Они прибрались и теперь уж лежали, прижавшись друг к другу под шинелью.
— Прости еще раз, — прошептал он еле слышно.
— Да не переживай ты, Даня, не казнись, поздно или рано это неизбежно произошло бы. — И долго, долго молчала, не шевелилась и как-то слишком умудренно и устало добавила: — Да теперь и не зашьешь обратно, даже операционным кетгутом, пластырем не заклеишь. Конечно, не в такой бы постели, не в этом логове, но не одни мы нынче такие бесприютные. Спи! Спи давай. — И она стала, как ребенка, прихлопывать его по шинели, баюкать вроде.
— Выходит, мы теперь уж муж и жена, — засыпая, прошлепал своими детски пухлыми губами Данила.
— Выходит, — подтвердила она и поцеловала его в щеку, в преддверии бороды обметанную пухом.
— А кетгут — это чё?
— Багор через плечо, спи.
Эшелон помаленьку разбредался, кто уходил на московские, на подмосковные станции и за взятки, за трофейное барахлишко пристраивался в пассажирские поезда, кто взбирался на крыши вагонов и, привязав себя к трубам вентиляции, к ступеням, с комфортом дул домой иль куда воину хотелось. Укоротившийся на три вагона эшелон из-под Кенигсберга объединили с другим укоротившимся эшелоном и загнали на станцию Ярославль, где было и без того тесно. Ярославцы погнали эшелон дальше, и закружился он по каким-то снулым, не иначе как еще девятого веку, вологодско-костромским станциям без надзору и призору, пока не выскочил на станцию Буй.