Пролог
Шрифт:
Сестрорецкий кивнул на меня.
— У нас его так и называют — Повелитель Свищей. Так что завтра все будет нормально, в течение недели недуг отступит…
Сестрорецкий взял Кордубана под локоть и выпроводил его из лавки. Достал из лукошка яйцо, пробил пальцем дырку, выпил, зажмурив глаза.
— Ему дегтем помыться надо и загорать лучше, — сказал я. — И квас еловый. Чирьи и пройдут.
— Тоже мне, докторишко выискался, — Сестрорецкий пнул меня в ногу. — Дегтем пусть лекари пользуют, а ты словом должен. Словом врачуй души людские! Словом! С чирьями-то справишься?
Чирьи
— Или на Кривоуха чирьи свалим?
— Сам разберусь, — сказал я.
— Как знаешь…
Сестрорецкий зевнул.
— Все-таки хорошо, что я не прозаик, — сказал он. — Поэзия всяко почище, ни тебе чирьев, ни рожи, ни золотухи. В худшем случае похороны…
Сестрорецкий немного помолчал, потом прочитал с поэтическим выражением:
Скорбим и помним мы, любя В отчаянье заламывая руки И сердце горем бередя Приемлем сладостные муки— Почему сладостные? — не понял я.
Сестрорецкий пошевелил бровями.
— Ну, можно просто муки, — поправился он. — Какая разница? Ты лучше про чирьи свои думай, поэзию не трогай, поэзия это штука тонкая, не всякому по росту…
Сестрорецкий замолчал, достал бумагу, некоторое время писал, яростно размочаливая гусиное перо, терзая внезапное вдохновение. Потом скомкал бумагу, кинул в корзину. Поэты всегда так, совсем бумагу не берегут, такой у них обычай.
— Нет, — Сестрорецкий отбросил перо. — Сегодня решительно плохой день для творчества…
День как день, Сестрорецкий просто кривляется.
— Ладно, ты сиди тут, думай, а я пойду, погуляю, — он поднялся из-за стола и удалился.
Я остался один. От убитой мухи на моей тетради осталась мокрая небольшая клякса, я взял перочинный нож и аккуратно вырезал испачканный кусок. Посмотрел на площадь. Мимо протащился обоз с сушеной рыбой, за ним прошла вольная кошка, за ней ученик лекаря с корзиной лечебных пузырьков.
Открыл тетрадь.
И никакой это не рассказ, это повесть. Небольшая повесть в четырех частях. Четвертую часть действительно не доработал. А потому что времени не хватает. Потому что все свободное время я читаю. В библиотеке Союза почти двести книг, я прочитал только сто двадцать семь. За три года. Это немало. Я вообще быстро читаю, мастер доволен. Вот и писать потихоньку начинаю. Рассказы. Повесть. Может, Сестрорецкий и прав, может,
Скрипнули крылечные доски, в лавку заглянул купец, от него пахло рыбой и солью, наверное, хозяин обоза. Ничего необычного, письмо. Фунт соли. Написать письмо недорого, тут думать не надо, сиди, пиши, думай о своем.
Я расправил бумагу, открыл чернильницу, обмакнул перо, добрый день, веселый час.
«Добрый день, веселый час…»
Я выписывал уважительные имена и обстоятельные поклоны, перечисление новостей и старостей, кто женился, кто купил дом, кого съели волки. По площади, держа друг друга за плечи, шагали слепые. И кошка снова шла за ними, грязная белая кошка с толстыми щеками и отрубленным хвостом. Где-то пели скрипучими голосами голодные лирники, из-за выеденного сытью поля тянулась пьяная сизая туча, пыльные тополя роняли жестяной пух.
Я помню ту весну.
Неожиданный разлив, и мы на крыше, сидим, глядя на воду, греем чай.
Грамотей. Он тогда уже совсем мало двигался, только рукой. Он доставал из своего потайного заспинного хранилища листы бумаги, плотно исписанные аккуратным почерком, складывал из них корабли, лягушек и самолеты. Самолеты летели над водой по ветру, лягушки прыгали. Тощан смеялся.
Утро, когда я проснулся. Грамотея не было. На месте, где он спал, лежал серебряный футляр с золотым пером. Рядом мешок. В мешке самолеты. Много-много. Я обыскал чердак, осмотрел крышу, но грамотея не нашел. Он соскользнул во сне в воду. Самолеты я отдал Тощану.
Тощан. Весной ему стало лучше, кровь перестала лезть из горла, он начал ходить, а потом гулять, начал есть и набирать вес.
Матушка. Она не плакала, когда я собирался, и не плакала, когда я уходил. Ведь я обещал когда-нибудь вернуться.
Добрый час, веселая минутка. В левом внутреннем кармане. Потемневший серебряный футляр. Тяжелое золотое перо. Всегда со мной. Всегда.
Я закончил письмо, свернул в треугольник, запечатал сургучом, все как у нас полагается. Купец оставил соль, удалился довольный.
Лирники запели громче, про безнадегу какую-то. Сестрорецкий вернулся с яблоком, начал с превосходством грызть.
Скорее всего, запугал зеленщицу, давно за ним замечаю. Подойдет к какой-нибудь бабе на базаре, станет напротив, достанет блокнот, карандаш угольный достанет и делает вид, что записывает. Поглядит на бабу — и в блокнотике почиркает, поглядит — почиркает. Бабы пугаются, думают, он им грыжу прописывает, и, чтобы не прицепилось, угощают Сестрорецкого, кто морковью, кто кочерыжкой, а кто и патокой.
Захотелось яблока, Сестрорецкий ел его вкусно. Ладно, пускай.
— Слушай, а ты про Виолетту собираешься повесть заканчивать? — спросил Сестрорецкий.
— Собираюсь вроде.
— Да уж… Слушай, отдай ее мне, а? Скоро надо курсовую сдавать, а у меня что-то кризис… Искания какие-то, маета.
— Ты же поэт, — напомнил я. — А про Виолетту проза.
— Так я ее в стихи перелицую, поэма будет. На прошлом съезде тебе что говорили? Что с детской литературой у нас плохо, нет ее совсем, прохудилась в дуршлаг, надо возрождать.