Пролог
Шрифт:
Это продолжалось долго, целый день, целый год. Колыбель описывала круги. А иногда не круги, иногда она зависала в совершенно неудобном и невозможном для себя состоянии, веревки, которые эту колыбель держали, то натягивались до дрожи, то провисали, и колыбель держалась в воздухе как бы сама по себе. А иногда она срывалась и крестила избу наискось, от угла до угла.
А ведьма продолжала говорить.
Грамотей стоял в углу и держался за голову. Он сгорбился и совсем присел, точно на плечи ему опустилась гора. А ведьма говорила все громче. То есть говорила она
Староста Николай плясал на полу, дрыгал ногой и бился головой, а изо рта у него выплевывалась комковатая розовая пена.
А потом я услышал грамотея.
Грамотей говорил. Выкрикивал слова, которые я не очень хорошо понимал, но которые были все вместе, цеплялись друг за друга, цеплялись, раскручивались, как вихрь, набирали силу.
Слова.
Кажется, это были стихи. Точно, стихи, только стихи так могут кружиться над головой. Никогда не слышал стихов. У нас их никто не слышал, забыли, то есть и не знали вовсе.
Сначала я только голос его слышал, не понимал, что он именно говорит, потому что стихи плохо до головы доходили, в стихах нужен опыт. И не понял, зачем он их рассказывает.
А грамотей рассказывал. Его голос дрожал и сбивался, но постепенно все равно набирал силу. Я подумал, что грамотей сошел с ума. Надо было бежать, ведьма ведь, а он пустился стихи читать, а бежать надо, но мы влипли, как во сне, как в смоле.
Стихи.
Про то, как надо ждать, ждать всегда, до последнего вдоха, иначе нет ни в чем ни силы, ни смысла.
Про дождь с утра и горящие свечи.
Про долгое путешествие в Атлантиду, про девушку, живущую в Атлантиде, ту, что ждет всегда.
Про бессмертие и бесстрашие, про тех, кто навсегда заблудился в бессветной ночи и уже никогда не вернется назад.
Про кривую замерзшую дорогу, и первый снег, выпавший на нее и укравший осень и весь прошлый год.
Стихи вроде простые, ничего сложного в них не описывалось, обычные вещи и знакомые ежедневные слова, вот только что про Атлантиду не понял. Но все равно, даже лежа под лавкой в комнате старосты Николая, под хохот ведьмы и хрип бьющегося в припадке Николая, все равно я видел.
Седого кентавра, бредущего сквозь ветер над морем, поднимающий песочные тени, золотого лиса на высоком красном берегу и радужных рыб в глубине под ногами, грамотей продолжал. Нет, он точно сошел с ума, только безумец мог читать стихи под песню ведьмы, а он читал и читал. И выступали из мокрого тумана загадочные зеленые острова, а за ними, на недостижимой линии горизонта сияли в полуденном солнце священные льды Гипербореи, и сквозь шторм и души убитых кошек упрямо шел к ней потрепанный чайный клипер.
Грамотей читал.
Про то, что лето прошло.
Про хромоногую собаку, жившую под лестницей, дружившую с крысой и боявшуюся шагов.
Про звездолет с перебитым крылом, и про мальчика, которому так
Про жизнь прожить — не поле перейти.
Ведьма выла. По избе кружились мелкие злые огоньки, это были не угли и не пламенная пыль, пляшущая над костром, эти искры, точно живые, роились вокруг грамотея, как злая огненная мошкара. Но я этого уже почти и не замечал, я слушал.
Про печальных мертвецов, стоявших в обнимку со старыми деревьями.
Про яблони, похожие на черных всадников, зацепившись друг за друга своей тяжелой броней.
Про наступающие потемки, которые всегда приводят с собой грозу.
Про любовь.
И снова про то, что лето прошло.
Он рассказывал и рассказывал эти стихи, они заполняли избу, и воздух в ней менялся. Очищался. Вонь уходила из него, собиралась хлопьями, оседала на полу и распадалась в пыль, а из-под потолка начинал течь другой воздух, свежий, прохладный, чистый, такой бывает лишь в самый светлый, самый счастливый день весны.
Так продолжалось долго. Потом люлька остановилась. Она больше не плясала и не рисовала в воздухе широкие круги, просто висела. Чуть покачивалась еще. В трескучей тишине.
Все кончилось.
Грамотей стоял, придерживаясь руками за печь. Из уха у него текла кровь. Ведьма молчала.
Сумерки, зимой сумерки приходят рано. Когда все это закончилось, солнце почти уже село, потемки наступили и принесли за собой грозу. Мужики стучали и в дверь и в стены. Они страшно стучали, озверело, но я отчего-то подумал, что по-настоящему страшно мне вряд ли уже когда будет.
Староста Николай скулил.
Разбилось стекло, и в окно просунулась чья-то рука.
Николай с трудом поднялся на ноги и снял со стены косу.
Грамотей продолжал стоять у печи, теперь он опирался на нее не только руками, но и головой. Лбом.
И старостиха тоже очнулась, и сразу поползла к люльке, достала из нее дочь.
Мужики били стекла.
Староста Николай ходил по избе с косой и говорил, чтобы мужики уходили, что у них тут все хорошо. Старостиха прижимала к себе кулек с ребенком и тоже боялась. Грамотей сидел на сундуке у стены и хрипло дышал. Мужики перестали стучать и ломать стекла, и принялись ломать уже дверь. Кажется, они притащили с опушки огневое бревно и теперь вместо добывания огня, выбивли им дверь. И уже ясно было, что дверь не выдержит, хотя староста позаботился о ее крепости.
Дверь сломалась, и они ворвались, много, они сразу заполнили избу плечами и злобой. Они не очень то стали разбираться, приступили к делу. Хвостов, старший брат Хвоста и Иван Рябой, горшечник, схватили грамотея за руки, дернули его назад, а потом вперед и с размаху ушибли о печь.
Грамотей произвел звук, какой бывает, когда о колено ломают отслуживший свое голик. Сухой хруст. Грамотей прилип к печи, брат Хвостова схватил его за ворот рубахи дернул и разорвал до пояса. Грамотей отстал от печки, на побелке осталась кровь от разбитого грамотейского лица. Сам грамотей покачнулся, кто-то из мужиков проворно подставил ему подножку и добавил поленом.