Промысловые были
Шрифт:
Эффектный. Приезжие, особенно журналисты или москвичи, рыщущие смысла, на него клевали, и он в отличие от остальных собратьев-старообрядцев не сторонился, а в гости приглашал и проявлял «угостительность». Водка не разрешалась, поэтому угощал брагой и резчайшим домашним пивом, подымая кружку с богатырским: «Держите!» Не «давайте!» непонятное, а именно «Держите!» Это «держите» особо нравилось заезжим, они его потом сами повторяли, оно было как слоеное: и кружку, и удар держи – не хмелей. Журналистка «с Москвы»: «А вы слыхали что новозыбковцы ведут переговоры с часовенными?» Федор: «Не слыхали. Держите! Как бражка?» – «Хороша!» – «Вот и отец наш говорил: хороша бражка да мала чашка!» Конечно, и фотографировался с гостями. И даже одна его фотография висела в городе на щите на Металлургов с надписью: «Сибирь – территория
Федя, в отличие от Братовьев, к вере предков относился расслабленно, за что и имел серьезные с ними беседы. Дошло, что, когда те собирались, за свой стол не садили, а ставили гостевой буквой «Т» к ихнему. Там Федя и сидел вместе с гостями. Как мирской. А упрекали за излишнюю рыскливость: «Из-за таких, как ты, нас «мохнорылыми» зовут, – возмущенно выговаривал промысловый Гурьян, – ты маленко за ум-то берись. А то по тебе и о нас судят».
Хотя при городских Федя, наоборот, форсил, и подыгрывал, и про «нашу веру старинную» вещал именно то, что хотели слышать. И сам в свои слова верил, и, бывало, мог расчувствоваться, особенно, если много «держать» доводилось.
Но больше было будней.
Слышал Федя о растаскивании буровых «апосля пучи» в конце века. Сам однажды осенью в тайге завороженно глядел, как пер «ми-двадцать шестой» огромную запчасть от буровой, двигатель вроде, и как неделю гремели с востока, еще что-то тащили воздухом, штанги какие-то, и как накатывало возмущение и как обсуждал с мужиками по рации. Потом разговор надолго затих, и вдруг кто-то из дельцов заговорил про брошенные в тайге буровые, мол, заплачу за разведку огромно, и Федор взялся разузнать. Нашел экспедишника, бурового мастера Трошу, обурившего пол-Эвенкии и знавшего все точки.
Буровые находились далеко на северо-востоке. Поехали весной по большой воде на здоровенной резинке с водометом, взяв в долю и ее хозяина, поселкового коммерсанта. Пришлось припрячь Нефеда – чтобы на барже завез горючку и их самих по большому притоку до устья речушки, по которой уже карабкались на резинке с водометом. По берегам чахлый листвячок. Река горная, течет меж тундряков и сопок, и то совсем узко и ровно, то вдруг голый скальный бугор подденет русло округлым сливищем, так что забрались с третьего раза, а двоим пришлось вылезти и пройти по берегу. Ехали долго, останавливались на каждом «вроде том» с Тронькиных слов месте, и поднимались на берег, где тянулась голая чавкающая тундра с чахлыми листвяшками. Все нежно-зеленое. Желто-светящееся. За тундрой вставали голые квадратные горы, лилово-синие с плешинами снега.
Находили остатки балков. Полусгнивший барак, истончившиеся пепельные доски в лишайнике, изъеденный чуть не в порошок алюминиевый умывальник. Все нещадно пережеванное тайгой… Что-то трупное было в этих тонущих в сырости останках, будто они не рассыпались постепенно, а разово были захвачены каким-то слепящим ударом.
Зеленые развалившиеся батареи, ящик с огромным количеством Ш-образных металлических пластин, каких-то конденсаторов будто, вроде бы и ценных на вид, а бесполезных. Сгнившие ящики с кернами. Куча снега, студено и роскошно фонящее стужей на фоне яркого и теплого солнца. Бродили, им моримые, в привычной уже полусонности средь останков того, что когда-то было сегодняшним, бодро-трудовым и важным, а теперь неумолимой сырью, как кислотой, съедалось и поглощалось тайгой. Дерево и железо, и даже пластик, все уходило, кренясь, рушась и растворяясь.
Пнув ржавую бочку на утоптанной моховой площадке, навек пропитанной солярой, Троня говорил: «Не, эт не то – это от шнадцатой остатки. Надо выше (или ниже) искать».
Возвращались на реку, поднимались с Нефедом до следующего притока, какой-нибудь Эмбенчи или Делингды, и начинали все сначала. Понимали, что хотя буровые и ничьи вроде, но никто не лезет с такими затеями, и чуяли скользкость. И будто для скраса каждый взял водки, и даже Федор, хотя ему как старообрядцу по закону разрешалась только брага и домашнее пиво. И вот ленки здоровенные
В росистой ярко-зеленой утренней стихии туман сеется, птички поют родниково и первозданно в кустах. Крупный первый комар пропищал. Высокий крутой берег и в густых тальниках полузаросшая тропинка, только ноги чуют. Литры росы на штанах, и подъем по тропинке, которая уже и не тропинка, а ржавый ручеек, проложивший руслице. И вот – плоская вершина яра – разлетная даль с тундряком и синими горами – если смотреть за реку, на восток. А если от речки: огромная страшная ржавая буровая, забранная понизу выгнутыми пепельными досками. И будто одушевленная и в грозной обиде за свою ржавость. И словно инопланетная.
И запчасти – врастающие в напитанную влагой землю, в мерзлоту, на которой в ямках стоит вода, и угол балка, и фуфайка растерзанная с светлым нутром, бутылка, сапог. Разбросанные, углами уходящие в грунт двушкивники, какие-то фланцы, кожуха, ржавые с остатками краски – какой-то темно-розовой. Огромные, как раковины, половинки блоков со шпильками и круговым отверстиями. Двигатель ржавый до горящей красноты.
Коммерсант, хозяин лодки, давно уже никуда не поднимался, рыбачил себе вдоль берега. Писали список, фотографировали, припили остатки водки. Шарились потные. Считали роторы, насосы. Троня все бубнил про двушкивники – лебедки. Говорил:
– Пиши! Насос эскабэ-четыре – два штуки. Колодки. Кернорватели. Огловник штанг. Коронки. Баба забивная. Должна быть. Ее нет. Нет, пиши, бабы. Промывочный насос эмбэвэ-сто двадцать. Так, шпиндель где? Пиши: нет шпинделя. Ну че, все? Наливай.
Наслушался буровых словечек и Федя:
– Держи, Троха. За ход шпинделя.
– Давай! А я смотрю, ты хоть и старовер, а водку глыкаешь. Смотри, твои узнают – быстро тебя на шпиндель возьмут, хе-хе. Держи…
В минуты передыха за бутылкой Тронька целыми главами рассказывал экспедиционную жизнь, анекдоты про разных чудаков, а все больше страсти вокруг поварихи, у которой Троня был в особом почете (следовали подробности). И как на него набросился пьяный помбура и пер, не остановить. Опешивший Троня «размесил» ему губу, но тот продолжал переть, а Троня, когда «хватанул крови», озверел и «убуцкал» бузотера. Об этом «хватанул крови» он сказал с особой силой, как о проявлении какого-то закона, почти с восхищением, как зачарованно говорят о чем-то таинственном, неведомом, природном. Выходило, что и человечье, и звериное поровну царили в мире, и что даже красота была в таком пейзаже и обе стороны завораживали. Коммерсант одобрительно усмехался. Троня рассказал, как помбур в итоге женился на поварихе и дошли слухи, что лупит ее, а коммерсант подтвердил, что запросто такое и что «все теперь», он это дело «раскусил», и все засмеялись, потому что он сказал, как про медведя, который повадился драть скота и его теперь не отвадишь.
У Федора родовая память о благочестии сидела внутри, не спрашивая разрешения, и при таких разговорах все внутри противилось, но он подлыбливался и терпел. А куда деваться? Бывало, и брат Гурьян, живший в отдельной староверской деревне, приезжал к ним в поселок и тоже сталкивался с мирским. Шел договариваться насчет трактора вывезти муку на берег. И вот у склада на санях-волокуше сидят трактористы и грузчики, молодые ребята. Грязища дождевая, дрызг вокруг. Все курящие, и полторашка пива идет по кругу. А обложной привычный мат с такой силой стоит, будто сквернословие, парализовавшее Русь, стало обязательным и настойчивым условием жизни, и требовалось уже и от матерей, и от девушек, и от малышей. И строгий Гурьян тоже пробросил средней силы словечко, да так, что и не сгрубить совсем, но и обозначить, что, мол, тоже свой, не чистоплюй какой-нибудь.