Проповедь о падении Рима
Шрифт:
Annotation
Роман Жерома Феррари в 2012 году стал лауреатом Гонкуровской премии и вышел тиражом 250 тысяч экземпляров.
Название его — аллюзия на «Слово о разорении города Рима» Блаженного Августина.
Падение могущественной Римской империи — аллегория человеческой жизни: тот, кто сегодня счастлив, не застрахован от того, что завтра останется на обломках былого благополучия.
При кажущейся простоте истории, которая стала основой сюжета, этот философский роман отсылает нас ко множеству литературных источников и требует вдумчивого, неторопливого чтения.
Жером Феррари
«Быть может, Рим не погибнет, пока живы римляне»
«А посему, братья, не ропщите на возмездие Господа»
~
~
~
~
~
~
«Посмотри, кто ты есть. Ибо огонь неминуем»
«Что человек созидает, сам человек и разрушает»
~
~
~
~
~
«Где найдешь ты пристанище вне мира сего?»
«Ибо бренный мир создал для тебя Господь»
~
~
~
~
~
Проповедь о падении города Рима
~
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
Жером Феррари
Проповедь о падении Рима
Моему двоюродному деду
Антуану Весперини
«Ты страшишься конца света?
Подивись лучше глубокой старости мира сего. Мир — что человек — рождается, стареет и умирает (…) Старость одолевает человека несчастьями, так и мир в старости терзают беды (…) Говорит тебе Христос: “Мир иссякает, он стар, гибнет и задыхается от собственной своей немощи, но не страшись, — обновится, подобно орлу, юность твоя”».
Блаженный Августин
Проповедь 81, § 8, декабрь 410 г.
«Быть может, Рим не погибнет, пока живы римляне»
Свидетельством истока, свидетельством и конца была, наверное, эта сделанная летом 1918 года фотография, вглядываясь в которую на протяжении всей своей жизни, Марсель Антонетти тщетно пытался разгадать тайну отсутствия[1]. На фотоснимке — его мать, четыре сестры и брат. Вокруг них все окутано млечной дымкой, не видно ни стен, ни земли под ногами, а позирующие перед объективом
«А посему, братья, не ропщите на возмездие Господа»
Глубокой ночью, стараясь не шуметь, — да ее и так никто бы не услышал — Хайет заперла на ключ квартирку, которую занимала восемь лет, работая официанткой в баре на первом этаже, и пропала. Часам к десяти утра к бару подъехали охотники. В пикапах толклись собаки и, все еще опьяненные погоней и запахом крови, бешено виляли хвостами, взвизгивая и упиваясь истерическим лаем, в ответ на который охотники в похожей эйфории смачно извергали ругань и проклятия, а тучный Виржиль Ордиони трясся всем телом, едва сдерживаясь от давящего его смеха, пока остальные весело похлопывали его по плечу — ведь он сам за это утро подстрелил аж трех — из пяти — кабанов, и Виржиль хихикал, заливаясь краской, а Винсент Леандри, позорно упустивший крупного кабана с каких-нибудь тридцати метров, все сокрушался, что ни на что уже больше не годен, добавляя, правда, что упорно продолжает ходить на охоту ради обязательного под конец аперитивного ритуала, и как раз в этот самый момент кто-то крикнул, что бар закрыт. Хайет была всегда точна и пунктуальна, как движение светил, и Винсент тут же решил, что с ней случилось что-то неладное. Он взбежал по лестнице к квартире, постучал в дверь, сначала тихо, а затем сильнее:
— Хайет! У тебя все нормально? Хайет!
И, не дождавшись ответа, заявил, что выбьет дверь. Кто-то посоветовал Винсенту остыть — ведь, может, Хайет срочно вышла что-то купить, хотя предположить, что в деревне можно было что-то купить в начале осени, да еще и воскресным утром, было не то чтобы сложно, а едва ли возможно, да и вообще — что за срочность могла оправдать закрытие бара, хотя — кто знает? Да нет, Хайет обязательно вот-вот вернется, но она все не возвращалась, и Винсент повторял, что теперь-то он точно выбьет дверь; удержать его становилось все труднее, и в конце концов все сошлись на том, что лучше сходить к Мари-Анжеле Сузини и сообщить, что ее официантка, несмотря на всю невероятность случившегося, пропала. Мари-Анжела новость выслушала с недоверием и даже сначала заподозрила охотников в изрядном подпитии и дурацком розыгрыше, но, не считая Виржиля, который продолжал еще временами подхихикивать не понятно над чем, остальные мужчины, усталые и слегка взволнованные, были абсолютно трезвы; вот только Винсент Леандри казался не на шутку встревоженным, поэтому Мари-Анжела взяла запасные ключи от бара с квартирой и, немного волнуясь, отправилась проверить квартиру Хайет. В квартире все блистало чистотой: не было ни соринки — керамическая плитка и водопроводные краны были отдраены, ящики и шкафы зияли пустотой, постельное белье было свежайшим — от Хайет не осталось и следа — ни закатившейся за шкаф сережки, ни забытой в углу ванной шпильки, ни клочка бумаги, ни ворсинки, и Мари-Анжела поймала себя на мысли, что слышит лишь запах моющих средств, будто за все последние годы здесь и души живой не бывало. Она осматривала мертвое жилище, не в состоянии понять, почему Хайет могла уйти вот так, не попрощавшись, но в глубине души уже догадывалась, что бывшую свою официантку она больше никогда не увидит. Кто-то вдруг предложил:
— Надо все-таки вызвать полицию,
но Мари-Анжела с грустью покачала головой, и никто не стал настаивать, потому что всем стало ясно, что разыгравшаяся здесь ночью немая трагедия касалась лишь одного-единственного существа, пропавшего в пучине собственного одинокого сердца, и что никто уже ничего не сможет изменить. Все вдруг притихли, а потом чей-то голос робко поинтересовался:
— Раз уж ты здесь, Мари-Анжела, может, откроешь нам бар — для аперитива,
и Мари-Анжела молча кивнула. Охотники заметно оживились, Виржиль смело захохотал, все двинули в бар, на солнцепеке залаяли и заскулили собаки, а Винсент Леандри забормотал себе под нос:
— Уроды и пьянь, мать вашу, вот вы все кто,
но тоже проследовал за остальными. Мари-Анжела, встав за стойку бара, занялась тем, что так хорошо умела делать и что так сильно хотела забыть — уверенно орудовать стаканами и ведерком со льдом, методично и безошибочно запоминая очередность выкриков «угощаю!», звучащих все чаще и все менее твердыми голосами; она слушала бессвязные разговоры, по сотому кругу повторяемые и обрастающие небылицами рассказы, историю про то, как Виржиль Ордиони любит полакомиться печенью только что подстреленного кабана, которую вынимает из еще дымящейся туши, режет ломтиками и ест тут же, сырую, с невозмутимостью доисторического человека, не обращая внимания на возгласы отвращения вокруг и цитируя бедного своего отца, повторявшего, что для здоровья — это самая что ни на есть польза; и вот теперь охотники шумели с тем же самым отвращением в баре, стуча кулаками по оцинкованной стойке, покрытой разводами от пастиса, и все хором гоготали, обзывая Виржиля скотом, правда, умеющим метко стрелять; а Винсент Леандри все сидел в углу особняком, вперившись в свой стакан, и во взгляде его чувствовалась боль. Мари-Анжела все яснее осозновала, что снова взяться за эту работу не сможет, что даже и не подозревала, насколько опротивело ей это занятие. Многие годы она полагалась на Хайет как на родного человека, все больше и больше доверяя ей управление баром, и теперь она с горечью думала, что Хайет ушла, даже не поцеловав ее на прощанье, не черкнув и пары строк, из которых стало бы ясно, что здесь она прожила частичку своей жизни, пережила хотя бы мало-мальски важные для нее минуты, но как раз это — и Мари-Анжела прекрасно понимала — именно это Хайет и не могла сделать, потому что было очевидно, что она хотела не просто исчезнуть, а начисто стереть все проведенные здесь годы, оставив, быть может, лишь воспоминания о былой красоте ее столь рано огрубевших в работе рук, ее рук, под конец столь натруженных, что, будь это только возможно, Хайет охотно отсекла бы эти руки и оставила бы их здесь, уходя, после себя; и та злобная тщательность, с которой Хайет убрала квартиру, красноречиво подтверждала ее отчаянное желание все стереть и увериться в том, что усилием воли можно вычеркнуть из жизни все ошибочно прожитые годы, вплоть до воспоминаний о тех, кто когда-то нас любил. И Мари-Анжела, наполняя до краев стаканы с уже не разбавленным водой пастисом, искренно пожелала, чтобы Хайет, где бы она ни находилась, куда бы она ни стремилась, почувствовала если не счастье, то, по крайней мере, облегчение, она искренне постаралась мысленно благословить Хайет в путь и отпустить ее, не держа на нее зла. Так и уходила Хайет, безразличная и к благословениям, и к обидам, даже не подозревая, что своим исчезновением уже перевернула один из миров, о котором больше не желала и вспоминать, ибо теперь Мари-Анжела твердо знала, что держать бар больше не станет, что не сможет выносить даже вида отвратной желтоватой жижицы пастиса, оседающей на грязных стаканах, не сможет терпеть ни анисовый перегар, ни возгласы картежников, играющих в белот нескончаемыми зимами, от одного воспоминания о которых на душе сразу становится тошно, ни бесконечные раздоры клиентов с их извечным ритуалом пустых взаимных угроз, за которыми неизменно следуют слезливые примирения на веки вечные. Она знала, что больше так не сможет. Дочь, Виржини, могла бы, в принципе, заменить ее в баре, пока не найдется новая официантка, но этот вариант отпадал по всем пунктам. Виржини никогда не занималась чем-то, хотя бы отдаленно напоминавшим работу — она посвятила себя изучению безграничной праздности и разгильдяйства и, казалось, стремилась в полном объеме выполнить свое призвание; даже когда ей приходилось потрудиться в баре, ее угрюмое выражение лица насупленной инфанты сводило на нет непременное в подобном заведении постоянное общение с посетителями, пусть даже с такими неотесанными, как завсегдатаи бара. Новая официантка, конечно, найдется, но Мари-Анжела чувствовала, что больше не сможет брать на себя роль хозяйки, не сможет следить за часами открытия-закрытия, не сможет каждый вечер, сверяя счета, снимать кассу; она не хотела больше ломать комедию, напуская на себя строгость и подозрительность — при Хайет в этом давно отпала необходимость; но прежде всего, Мари-Анжеле не хотелось признаваться самой себе в том, что, скорее всего, рано или поздно, замена Хайет действительно найдется. Она заметила, как Виржиль Ордиони, пошатываясь, направился в туалет, и с тоской представила себе, во что превратятся идеально вычищенный унитаз, пол и стены; она поняла, что полвоскресенья ей придется злиться, оттирая грязь за этими дикарями, и в ту же минуту решила подать объявление о сдаче бара в аренду.
~
В тот же вечер, подробно рассказав сыну по телефону о жизни всех его братьев и сестер, перейдя заодно на новости о бесчисленной когорте племянников и племянниц, Гавина Пинтус после традиционного вопроса о том, привыкает ли сын к Парижу, объявила Либеро, что официантка из деревенского бара таинственным образом исчезла. Либеро воспроизвел услышанное от матери Матье Антонетти, но тот рассеянно буркнул что-то в ответ, и оба снова погрузились в повторение лекций, тут же забыв о событии, которое тем не менее положило начало их новому существованию. Оба знали друг друга с детства, правда, не с пеленок. Матье исполнилось восемь, когда его мать, обеспокоенная явной склонностью сына к уединению и мечтательности, решила, что ему необходимо общение — приятель, с которым тот мог бы вместе проводить каникулы в деревне. Она взяла сына за руку, перед выходом сбрызнув его одеколоном, и повела к Пинтусам, младшему мальчику которых тоже было восемь. Огромный дом Пинтусов представлял собой разнокалиберные и неоштукатуренные блочные наросты и походил на хаотично разрастающийся организм, живущий собственной дикой жизнью; здесь со стен свисали провода с патронами от лампочек, двор был завален тележками, шлангами, черепицей, на солнце валялись собаки, а мешки с цементом и впечатляющее количество неопознанных предметов выжидали своего часа, чтобы доказать однажды свою пригодность. Гавина Пинтус штопала курточку; ее грузное тело, раздобревшее после одиннадцати родов, свисало с хрупкого складного стульчика; Либеро сидел на приступочке у нее за спиной и наблюдал за тремя братьями, как те, измазавшись в мазуте, ковырялись в лишенной признаков возраста машине с разобранным мотором. Мать энергично тянула Матье за собой, а он все сильнее сопротивлялся, и когда Либеро неподвижно и без тени улыбки уставился на мальчика, Матье так сильно сбавил шаг, что Клоди Антонетти пришлось резко остановиться, и когда через несколько мгновений Матье разрыдался, ей ничего не оставалось, как отвести сына домой, умыть и прочитать пару нотаций. Успокоился он, только когда его старшая сестра, Орели, обняла его с инстинктивной материнской заботой, смешанной с еще детской серьезностью. Во второй половине дня Либеро постучал в их дом, и Матье согласился прогуляться с ним по деревне; они пробирались сквозь беспорядочное сплетение таинственных троп, ручейков и улочек, и все это постепенно стало складываться в упорядоченное, уже совсем не страшное пространство, пока это самое пространство не стало для Матье наваждением. С каждыми новыми каникулами конец пребывания в деревне омрачался все более и более тягостными семейными сценами, пока Клоди не пожалела, что подтолкнула сына к выбранному ею общению, последствия которого она просто не могла себе представить. Теперь Матье жил одним лишь ожиданием лета, и когда в тринадцать лет он понял, что родители, эти поистине чудовищные эгоисты, вовсе не намереваются оставить работу в Париже, чтобы он смог насовсем переселиться в деревню, он стал им докучать, требуя, чтобы те отправили его в деревню, по крайней мере, на время зимних каникул. На отказ родителей Матье отреагировал умело разыгранной истерикой и голодовками, правда, слишком короткими, чтобы подорвать здоровье, но и достаточно длительными и показательными, чтобы вывести родителей из себя. Жак и Клоди с грустью констатировали, что произвели на свет невыносимого засранца, но это удручающее заключение отнюдь не помогло решению проблемы. Жак и Клоди были двоюродными братом и сестрой. После смерти жены в родах Марсель Антонетти, отец Жака, признался, что не может ухаживать за младенцем и обратился за помощью, как он делал это всю свою жизнь, к своей сестре Жанне-Мари, которая тут же без малейшего упрека приняла Жака в семью и стала воспитывать его вместе с собственной дочерью Клоди. Так что выросли они вместе, и когда их близкие отношения открылись, и молодые люди тут же объявили о своем намерении пожениться; новость, разумеется, повергла всю семью в негодующее оцепенение. Однако упрямство молодых сделало свое дело, и свадьба все-таки состоялась — в присутствии немногочисленных гостей, которые восприняли церемонию не как волнительный триумф любви, а как торжество порока и кровосмесительства. Их дочь, Орели, вопреки всем опасениям, родилась совершенно здоровой девочкой, и ее появление на свет несколько ослабило напряженность в семье, а рождение потом еще и Матье было встречено — внешне — абсолютно спокойно. Тем не менее все вскоре стали замечать, что отец Жака, Марсель, будучи не в силах упрекнуть в чем-либо ни сына, ни невестку, перенес свою агрессивность на внуков, и если он в конце концов невольно привязался к Орели, доходя порой до проявлений стариковского обожания, то к Матье он продолжал относиться с недоброжелательностью и даже, несмотря на всю нелепость этого чувства, с ненавистью, словно мальчик сам оказался организатором отвратительного союза, явившего его же самого на свет. Каждое лето Клоди замечала враждебность, с которой Марсель смотрел на ее сына, — видела, как чересчур нарочито, не инстинктивно, отстранялся он от внука, когда Матье подходил его поцеловать, как не упускал случая, чтобы не намекнуть на его дурную манеру держаться за столом, на его неряшливость или склонность к озорству, и Жак горестно опускал при этом глаза, а Клоди десять раз на дню сдерживалась, чтобы не оскорбить старика, к которому не чувствовала больше ни капли привязанности. Когда Матье сдружился с Либеро, реакция Марселя была резкой — он все цедил сквозь зубы: