Проповедь о падении Рима
Шрифт:
— Думаю, ты должна позвонить брату. Я не могу.
Орели вышла, и когда она дозвонилась до Матье, услышала в трубке музыку и смех. Сначала Матье никак не мог понять, о чем речь. Терапия проходила удачно; мать каждый раз говорила ему по телефону, что волноваться не надо. Орели закрыла глаза.
— Матье, послушай: его просто не узнать. Это не он. Ты слышишь, что я говорю?
Матье молчал. До нее донеслась музыка, несколько человек говорили наперебой, снова послышался смех. Наконец Матье прошептал:
— Я пойду собираться. Я приеду.
На следующий день Жак Антонетти неожиданно почувствовал себя намного лучше. Он совершенно не помнил произошедшее с ним накануне. Пытался шутить. Извинялся перед Клоди и Орели за то, что так их напугал. Врач считал, что на всякий случай Жаку лучше было остаться пока в больнице. При повторном ухудшении здесь можно было помочь оперативнее. Клоди предложили поставить в палате раскладушку, и она согласилась. Орели перезвонила Матье, тот облегченно вздохнул, чуть ли не коря
— Так когда тебя ждать?
Матье заметил, что срочность отпала, и сказал, что он был очень занят подготовкой к сезону и потом, если он вот так, сразу, приедет, он может разволновать отца из-за пустяка — вдруг тот подумает, что он приехал попрощаться — не нужно его тревожить; и тут Орели не сдержалась — она сказала, что Матье был отвратным в своем эгоизме слепым идиотом, в глубине души надеющимся на то, что своей слепотой добьется прощения, но за его нынешнее поведение ему не будет оправдания, во всяком случае, с ее стороны, она — не как мама, которая продолжает считать его херувимчиком, которого во что бы то ни стало нужно ограждать от мучительных столкновений с ужасами жизни, как будто это он больше всех нуждался в жалости, как будто его сверхчувствительность, эта его острая восприимчивость, которую он, видимо, считает исключительно своей привилегией, освобождала его от выполнения самых основных обязанностей, самых святых, не говоря уже о любви и сострадании, ведь эти слова он был не в состоянии понять, но понимал ли он хотя бы, в чем заключались его обязанности, понимал ли он, что, если он будет упрямо их избегать, он навсегда останется дрянью, в которую он превратился в рекордные сроки с удивительным, надо признать, талантом, и никто не сможет ему помочь, потому что будет уже поздно, и пусть потом не плачется, его причитания никто не услышит, уж она-то об этом позаботится, хотя, может, у него уже и не осталось ни капли совести, чтобы поддаться удобному соблазну раскаяния, но если в нем еще осталось что-то от того брата, которого она так любила, ему придется оторваться от созерцания своего собственного пупка и раскрыть глаза, и не надо говорить о легкомыслии, слепоте и сверхвосприимчивости, на свете есть страшные вещи, и с ними приходится иметь дело, потому что так поступают люди, именно в этом столкновении они обретают свою человечность и становятся достойнее, и он должен осознать, что невозможно, абсолютно невозможно бросить отца умирать, не навестив его ни разу, даже если визит этот менее приятен по сравнению с тем, что происходит в его повседневной дерьмовой жизни — попойки, секс и сальная тупость, в которой он нежится, как свинья в навозе, и когда он это поймет, он мигом сядет в самолет; и она так боится вычеркнуть его из своей жизни, если он сейчас снова ей ответит то же самое, она так боится навсегда его потерять, идиотка, неисправимая идиотка, что она предпочитает его не слышать; и Орели бросила трубку. Она вернулась к Клоди. И все еще тряслась от ярости:
— Я поговорила с Матье. Лучше бы это было сделать тебе…
Клоди посмотрела на дочь таким потерянным и беззащитным взглядом, что Орели обрадовалась, что вовремя осеклась и не договорила то, что жестоко диктовало ей недоброе ее сердце, которому она не могла больше сопротивляться с того момента, как оказалась наедине с человеком, который стал частью ее жизни в последний раз. В эту последнюю ночь она укрылась за своей стеклянной стеной и отказалась разделить с ним и ласки, и гнев, и горечь. В Аннабе Масинисса Гермат спросил у нее, как дела дома и как чувствовал себя отец, и Орели ответила, что все было хорошо, но пока он вез ее к огромному пустынному зданию Национальной гостиницы, она не выдержала тяжести накрывшей ее волны грусти и замотала головой — нет, все было плохо, она думала, что отец умрет прямо у нее на глазах, он не мог говорить, он цеплялся за ее руку изо всех сил, чтобы не сгинуть в зыбучих песках небытия, уже заполнявших ему рот и душивших его, а она ничего не могла поделать, потому что человек одинок в момент смерти, ох как одинок, и, смотря в глаза этому одиночеству, она желала лишь убежать, ей хотелось, чтобы отец отпустил ее руку, чтобы он перестал принуждать ее к столкновению с этим одиночеством, которое живые не могут понять, и долгие минуты она не чувствовала ни сострадания, ни боли, а только панический страх, воспоминание о котором теперь наводит на нее ужас; и Масинисса сказал:
— Я не могу тебя оставить в таком состоянии,
и она повернулась к нему, вдруг встрепенувшись, и с пересохшим горлом, не опуская глаз, повеливающим тоном ответила:
— Тогда не отпускай меня. Не отпускай,
и, не раздумывая, бросилась к нему на шею и с огромным облегчением почувствовала, что Масинисса прижал ее к себе. Он встал до рассвета, чтобы никто из их группы и персонал гостиницы не заметил, как он перебирается от Орели в свой номер. Орели встала чуть позже. Она приняла ванну и долго, ни о чем не думая, лежала в желтоватой воде, а потом резко из ванны вышла, чтобы позвонить человеку, которого она собиралась оставить. Он не мог в это поверить, он требовал объяснений, и, уступив сопротивлению — так как ему нужно было объяснение, — она объявила, что у нее появился кто-то другой, но это признание спровоцировало новую череду вопросов «где?», «кто?», «с каких пор?», а Орели повторяла, что это не имеет значения, потому что человек этот не имел никакого отношения к ее нынешней работе, он должен это понять, но он настоял, и ей пришлось признаться:
— Вчера вечером. Со вчерашнего вечера.
Он не унимался; в его голосе теперь слышны были всхлипы: «почему она объявила ему об этом так скоро?», «почему не подождала?», «может, это просто увлечение, о котором он мог бы и не знать?», «откуда у нее такая уверенность?», ведь теперь уже ничего исправить нельзя, зачем она признавалась ему в чем-то, что, может, совсем несерьезно, почему она была такой жестокой? Орели подумала, что он заслуживает правды.
— Потому что именно этого я и хочу — чтобы ничего нельзя было больше исправить.
~
За два часа до рассвета они шли вместе с Гавиной Пинтус на Темную утреню Страстного четверга. Они не спали всю ночь, оставаясь в баре, чтобы не просыпаться потом так мучительно рано; почистили зубы над мойкой стойки и жевали теперь мятную жвачку, чтобы не осквернить своим перегаром благочестия этой скорбной ночи. К Пасхальному понедельнику они задумали организовать перед баром большой пикник с концертом, а на следующий день собирались уехать. Либеро должен был лететь с Матье в Париж — они навестили бы отца Матье и заодно провели бы несколько дней в Барселоне, где заказали гостиницу, не ужимаясь в средствах — они могли себе это позволить, — совместили бы приятное с полезным, а у Жака Антонетти не возникло бы ощущения, что они приехали попрощаться с умирающим. А этой ночью Страстного четверга они шли, поддерживая Гавину Пинтус под руку, и старались держаться как можно прямее; ветер пробирал их сыростью и холодом до костей, хмель постепенно отпускал; сзади следовали Пьер-Эмманюэль Колонна с друзьями из Корте, которые приехали петь во время мессы, а потом и на Пасху; они тоже старались, как могли, побыстрее протрезветь. Церковь была полна заспанных прихожан. Электричество отключили. Свет исходил лишь от зажженных перед алтарем свечей. Аромат ладана напомнил Матье запах кожи Изаскун. Он перекрестился, давя в себе кислотную отрыжку. Пьер-Эмманюэль с друзьями расположились в углу апсиды с текстами псалмов. Они откашливались и шептались, переминаясь с ноги на ногу. Священник объявил, что скоро тьма накроет собой все вокруг во имя спасения мира, который вот-вот предаст Искупителя, проливающего слезы в Гефсиманском саду. Певчие затянули первый псалом:
«И было в Салиме жилище Его и пребывание Его на Сионе»,
и их удивительно чистые голоса наполнили собой всю церковь. На лице Пьера-Эмманюэля читалось огромное облегчение; он прикрыл глаза, чтобы сконцентрироваться на пении, священник приблизился к алтарю и погасил одну из свечей. Послышался шум трещоток, прихожане принялись стучать ногами по молитвенным скамьям — наступал конец света, погрузившегося во тьму:
«Колеблется земля и все живущие на ней»,
и Гавина Пинтус смотрела теперь на распятие с детским страхом, а Виржиль Ордиони нервно теребил в руках кепку, как будто вся деревня действительно должна была сгинуть во тьме; грохот трещоток совершенно сливался теперь с топотом, и церковь заходила ходуном, пока какофония не окончилась и вновь не зазвучали песнопения:
«и возрадуются кости, Тобою сокрушенные»,
и священник затушил одну свечу за другой. Вскоре осталось гореть лишь одно мерцающее пламя; Гавина Пинтус взяла сына за руку в момент, когда тот попытался удержаться от кощунственного зевка; Матье понадеялся, что настоящий конец света не будет таким же скучным; ему было холодно и хотелось спать; ему хотелось прильнуть с теплому телу Изаскун, а не просиживать здесь, и тут священник поднял длинный медный гасильник, и наступила полная тьма.
«и вознесутся роги праведника».
Священник продолжал еще говорить во мраке и сказал, что христианин не убоится тьмы, в которой он в данную минуту говорит, ибо знает, что мрак этот не означает победу небытия; потухший свет исходил от рук человеческих, и тьма распространялась с тем, чтобы в ней воссиял наконец свет божественный, как жертвоприношение агнца, возвестившего пришествие Сына, воскресшего во славу Отца своего присносущего, начала всех начал, и тьма не есть смерть, она свидетельствует не только о конце, но и о зарождении света, ибо, в сущности, является свидетельством и того и другого. Сквозь щелки закрытых дверей церкви начал пробиваться млечный свет. После благословения священник отпустил паству, добрая часть которой тут же поспешила в бар, чтобы отойти от пережитых эмоций. Либеро подал кофе и поставил на стойку бутылку виски для тех, кто особенно распереживался во время мессы. Пьер-Эмманюэль волновался, хорошо ли он выступил, и Либеро заверил его, что все прошло отлично, хотя, если честно, полифоническое пение в больших дозах — штука нудная и трудновыносимая. Виржиль Ордиони, выпив кофе, нерешительно потянулся к виски и выразил свое несогласие: